Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №138, 2016
Валерий Подорога (Институт философии РАН; профессор сектора аналитической антропологии; РГГУ; профессор кафедры социальной философии; доктор философских наук), pros@podoroga.com
Valery Podoroga (Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences; Department of Analytic Anthropology, full professor; RSUH; Department of Social Philosophy, full professor; D. habil.), pros@podoroga.com
1. Прежде всего хочется поблагодарить вас, Олег, за столь вдумчивое и глубокое размышление о проекте «Мимесис». Правда, жаль, что несколько в стороне оказались «Антропограммы».
Ваш отклик представляет собой цельное высказывание, с которым я и согласен, и не согласен. Согласен с тем, что высказано вами по поводу понимания примитивных форм мимесиса и их отражения в «большой» литературе («Вступления» к Гоголю и Достоевскому). Не согласен с тем, что все у меня в конце концов сводится к проблематике смерти (т.е. некоторому опыту негативнойпространственности, а значит, и к тому, что вы называете метафизикой).
И вообще смерть — такой уклончивый предмет мысли: она и понятие, и категория, и явление, и «конец всего живого», и чья-то смерть, и «моя». Лучше думать о ней, как это научились делать после Кьеркегора и Хайдеггера: или позитивно, или словно не замечая.
2. Ваши замечания по поводу истинной цели мимикрии точны и хороши, но стоит тут также упомянуть о фасцинации, которая завладела Ж. Лаканом, Ж. Батаем, когда они увидели в избыточности (Природы)… знание о смерти. Избыточность потому и есть, что она противостоит смерти как определение жизни. Чтобы ускользнуть от смерти, жизни должно быть много, очень много… Мимикрия — не ограниченный способ поведения, присущий наиболее примитивным животным формам, она указывает на существование универсального адаптивного мимесиса (для всего живого). Обманывать — это и быть мертвым; можно казаться живым, будучи мертвым. Или: мертвое имеет наиболее расширенное хождение в языке как сокрытие живого.
Возможно, мимикрия — это не совсем приемлемый термин, поскольку явно напоминает нам об архаизме древнего опыта магии и всем подобном.
3. Я же решал одну задачу: как обнаружить этот первоначальный опыт литературы, который не принадлежит ни литературе, ни психологии или метафизике, а является общечеловеческим архивом подобий (В. Беньямин). Поэтому был выбран этот слишком нагруженный термин — мимесис, — который указывает на способность живых существ не быть собой, т.е. развиваться посредством подражания Другому или, можно сказать, посредством бытия-с-Другим. Литература — не как литература, сохраняющая наиболее полезные для самосознания общества (его идентичности) нарративные формы, а как опыт, выходящий за ее собственные пределы, опыт чисто миметических реакций, позиций, движений. Насколько литература зависит от него и как мы можем его извлечь, чтобы использовать в развитии новейших форм философствования? Не комментировать или интерпретировать, а показать, возобновить-в-действии, что представляет собой такое Произведение в данный момент времени (заранее полагая, что есть смешанное единство миметических форм и отношений). Нет одного-единственного Мимесиса (т.е. принципа подражания) — есть иерархия миметических способностей, пределов, свойств, которые постоянно в зависимости от развитости живого существа им используются (здесь я солидарен с Делёзом и Гваттари).
4. Вы правы, говоря о том, что я пытаюсь выйти в каждом случае на уровень этого архива (первоначальных) подобий. Но весь вопрос: как я могу это сделать? А могу я сделать это только в том случае, когда реконструирую допроизведенческую миметическую основу Произведения. Но само произведение, того же Гоголя или Достоевского, нуждается в абсолютно непредвзятом отношении и анализе результатов того, что я называю искусством (техне) исключающего наблюдения. В сущности, я обращаюсь к богатейшему опыту наблюдений, который сохранила для нас мировая антропологическая наука, и, конечно, не только она, но и мировая литература, долгое время бывшая основным источником знания о человеческом. Отсюда на первый план выходит сам акт чтения / восприятия. В дальнейшем я буду его реконструировать, пытаясь найти ответы на многие вопросы: что главное было в самом движении воображения в лучшие мгновения чтения? На что я все время натыкался, что мешало, а что поддерживало и увлекало за собой? Или что оскорбляло, что казалось ложным, искусственным и даже отвратительным? И когда ты прекращаешь читать — вот вопрос, — когда просто устаешь, когда сразу после первых страниц отвергаешь ту воображаемую картинку, которую вам предоставляет Автор? Необозримое поле вопросов, окружающих всякий подлинный акт чтения, именно тот акт, в котором мы забываем себя, настолько глубоко и бессознательно вовлечены в него. Итак, этот миметизм «первочтения» как пропуск в архив подобий, этот отказ от себя и здесь во всех своих многочисленных аспектах расцвечивает наша способность к мимесису.
5. Представим себе наше разделение литератур на образцовую и другую чисто оптическими средствами. В первом случае вы находитесь внутри некой прозрачной сферы и из нее смотрите на реальность. Конечно, искажения никуда не делись, но все-таки их постоянно правят и переписывают, чтобы добиться такой прозрачности («ясности»), при которой то, что мы видим, ничем не отличалось бы от того, что мы представляем. Субъект и чтения, и письма находится внутри произведенческой сферы, как сам носитель «свойств» реальности, которой подражает произведение.
Во втором случае — все иначе: произведение остается такой же полупрозрачной сферой, но субъект находится вне ее, он выступает в качестве читателя (или в его предельно крайней форме Наблюдателя, владеющего техникой исключения). Реальность не просто искажается, а становится равной любой другой, — неважно, претендует ли она на то, чтобы стать единственной, или нет. Это не значит, что в другой литературе отсутствует авторская инстанция, но она не совпадает с самим движением той миметической формы, которая бессознательным образом выбрана. Конечно, в рамках истории литературы эту онтологическую неполноценность поэзиса другой литературы переводили в жанровую форму (часто специально придумывая направления и новые жанровые характеристики).
6. Не думаю, что метафизика смерти пронизывает литературу той традиции, за которую я, как автор концепции, несу ответственность и имею большой опыт работы с ней. Возможно, что в литературе мы и находим следы этой игры со смертью, но главное ли это? Если все это в той или иной форме присутствует в любом достаточно углубленном, себя критически рефлексирующем опыте жизни — это знание о смерти. Но неизобразимое в этом направлении литературного опыта определяется неизобразимостью не смерти, а жизни. С тем временем, которым она располагает, связан первоначальный миметизм, который играет со временем жизни, обыгрывая смерть. Натюрморт, казалось бы, полон мертвых предметов, но это не так, лишь на мгновение все притворилось мертвым, будто поддакивая смерти: да, да, ты уже здесь, да, времени больше нет, — хотя на самом деле в следующий миг все оживает. Так у Гоголя доминируют временные ритмы появлений / исчезновений, собираний / рассыпаний, образуя то, что великий теоретик немецких романтиков Ф. Шеллинг называл точкой неразличимости. У Достоевского (после Гоголя) временная ритмическая форма явно усложняется, получая дальше экспериментальное развитие у Андрея Белого, А. Платонова и обэриутов.
7. Получается, что каждое произведение или каждая литература в той традиции (как, впрочем, и в любой другой) обладает набором особенных качеств и ценностей, которые не наблюдаются в другой литературе или произведении. Разве не из чтения появляются гоголевская куча, план (вдруг-время) Достоевского, взрыв (миг-время) Андрея Белого, машины-странникиПлатонова, замедление (случай-время) Обэриу? Каждый их этих центральных образов-гештальтов и есть уникальный, несводимый ни к чему вне себя, архив подобий, который, по замечательному определению М. Мерло-Понти, обладает своим «логосом эквиваленций».
8. Смерть — часть литературного рельефа и графизма, это бесспорно. Как раз аристотелевский мимесис, ориентированный на отражение Реальности, и вводит позицию смерти, ее изобразимости. Как известно, Толстой просто-таки допытывался: как выглядит смерть, и зачем, и почему она («Смерть Ивана Ильича»)? Пруст же отдал смерти человеческое лицо, на поверхности которого во времени происходили необратимые изменения, больше похожие на разоблачения всех скрытых ранее черт характера; никакого искупления, прощения или благородства в конце жизни. У Достоевского неизобразимостьсмерти — не потому, что она неизобразима, а потому, что его письмо, весь этот миметический ритм, в который он вовлечен, находится во власти «живой» временной структуры («вдруг-времени»). А это время и есть антисмерть.
9. Еще замечание по поводу метафизики. Конечно, можно говорить о метафизике, которой я невольно отдаю часть своих мыслей, правда, не предполагая ничего «метафизического». Вместе с тем мой замысел был все-таки направлен к тому, чтобы восстановить некий почти утраченный произведенческий опыт, который мы могли еще наблюдать в модерне (Дж. Джойс, А. Шёнберг, П. Клее, В. Кандинский, С. Беккет, В. Набоков). Все дело в том, что классическая метафизика XVII—XIX веков завершилась вполне успешным результатом: были созданы образы Книги, Произведения, Системы и Закона, а вместе с ними — идеальные модели мира. То, что нам принес XX век, — это в основном систематическая критика-воспоминания о чистой и прозрачной Форме (как Мифе), с которой начинают работу практически все более или менее выдающиеся современные мыслители. Интерпретация и комментарий, все более неадекватные тому первоначальному опыту, становятся доминирующими формами движения мысли к единственной цели — к собиранию Архива разума (Э. Гуссерль, З. Фрейд, М. Хайдеггер, М. Фуко, Ж. Деррида, Г. Гадамер — перечислять далее просто нет необходимости). Нет ни одного влиятельного мыслителя, который бы ставил перед своей философией иную цель. Классическая мысль была обращена к захвату Будущего (Вечного), мысль модерна и постмодерна — к Прошлому (Сейчасному), т.е. к поиску ответа на вопрос, как это прошлое может существовать во времени настоящего (интерпретация, комментарий, переводы).
10. Особенно вам удались выводы по поводу живописной метафизики (Гоголь и Достоевский). Но я претендую, конечно, не на то, чтобы повторить что-то похожее на опыт конечного у Хайдеггера, а на нечто большее: на то, что именно так, а не иначе выстраивается литература (Произведение) Гоголя и Достоевского, поскольку я вывожу свои антропограммы из правилнеинтерпретирующего чтения. В чтении нас ведет антропограмма, и она так же безошибочна в качестве поводыря, как луна для сомнамбулы.