Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №156, 2019
Радкау Й. Эпоха нервозности: Германия от Бисмарка до Гитлера / Пер. с нем. Н. Штильмарк под науч. ред. С. Ташкенова.
М.: ИД ВШЭ, 2017. — 552 с. — 1000 экз.
Слово «нервозность» не является строгим научным термином и может пониматься по-разному — как возбужденность нервов, слабость нервов, болезненная раздражительность и т.д. И вереница близких, пусть и не равных по смыслу, понятий может быть весьма длинной: неврастения, нервность, слабонервность, невроз, психоневроз, нервная болезнь, нервное или невротическое расстройство и т.д., включая знаменитую истерию, без которой нельзя представить себе прошлое и настоящее психоанализа… Йоахим Радкау останавливает свой выбор на «нервозности», хотя и не называет так любое патологическое или пограничное психическое состояние, обращаясь и к другим явлениям и именованиям, в том числе из приведенного ряда. На первый взгляд труд Радкау посвящен истории идеи «нервозности», однако «нервозность» оказывается в нем весьма условным маркером, обозначающим целое пространство культурных и психологических феноменов.
Хронологические границы исследования обозначены вполне четко. Но «Бисмарка» и «Гитлера» в книге не так уж много: временные рамки скорее служат намеком на то, что у рассматриваемого явления есть предыстория и продолжение. В центре внимания находится период и культурное явление, тоже обозначаемые неоднозначным термином: модерн.
Хорошо известен подход Мишеля Фуко к истории безумия, позволивший показать эволюцию социальных и политических практик, функционирования знания в обществе, методологию работы с этими явлениями. Радкау имеет дело с более зыбким материалом, который постоянно меняет свой вид, требует разных подходов и оценок. Нервозность можно считать патологией, а можно — крайним вариантом нормы или же просто особенностью характера; упомянутая терминологическая сумятица указывает на то, что за этим понятием стоит целый комплекс сюжетов, связи между которыми изменчивы и во многом зависят от теоретических конструкций. Следует отдать должное автору, взявшемуся за анализ такого неклассического объекта, выбивающегося из всякого порядка институциализации[1].
Слово «нервозность» обозначает лишь контур проблемы, оно не относится к объективному феномену, но широко употребляется и имеет за собой достаточно четкий образ, — вернее, символическую матрицу, позволяющую вписать в себя ситуативное проявление какой-либо нервности (автор не обходится «нервозностью», и, следуя за ним, очень трудно не менять на ходу обозначений).
«Разразившаяся в 1880-е гг. эпидемия нервозности — очевидное начало современного опыта стресса: именно тогда стресс впервые становится историческим событием» (с. 17). Однако, как утверждает Радкау, сравнить тот стресс с современным нелегко, требуется тщательная археологическая работа. Географические рамки также выбраны неспроста. Эволюция нервозности рассматривается в книге на богатом медицинском и культурном материале, собранном в Германии, и, действительно, можно заметить специфические национальные предпосылки для «расшатывания» «немецких» нервов. К ним, вероятно, можно отнести усталость от тотальности, напоминающей о себе в гегелевском абсолютном духе или кантовской упорядоченности и нормативности. Почему в науке и повседневности прижились тогда именно «нервы»? Во вступительном слове научный редактор издания С. Ташкенов размышляет: «Вероятно, не только потому, что нервные расстройства в обществе превосходят психические количественно. Как кажется, нервы давали больше ощущения некой материальности, нервы были ближе к телу человека, которое он ощущает постоянно, за нервы легче зацепиться, чем за непонятную ученую психику, абстрактный дух, не говоря уже о совершенно эфемерной душе. Нервы оказались ближе к повседневности» (с. 12). В самом деле, эпоха середины XIX — начала XX в. — время очередного поворота к материальному.
В первой главе Радкау отмечает решающее влияние, оказанное на человеческую психику капитализмом во всем многообразии его проявлений, приводящих к дезадаптации индивида (к этой проблеме автор в разных формах обращается ниже). Но показаны и другие причины, корни которых тянутся из более ранних времен. Одна из них — индивидуализация европейского сознания, которая для Радкау предстает прежде всего «секулярным процессом»: «Индивидуализация не настолько связана с модерном, как часто думают. Уже средневековые монахи предпочитали индивидуальный образ жизни: стоило ослабеть дисциплине орденов, как монастырские общественные помещения опустели…» (с. 26)[2]. Между тем, автор склонен скорее искать конкретные факторы, напрямую влиявшие на становление «нервной жизни», чем выстраивать большие историко-эпистемические схемы. Так, были и факторы, «конкурировавшие» с индивидуализацией. Радкау пишет, что в регионах, где зимы были холодными, люди «чисто физически не могли себе позволить образ жизни на большой дистанции от своих домочадцев»: «Топили только дровами, и дрова стоили дорого. Даже если в царстве идей набирал силу индивидуализм, то в реальности стужа заставляла людей жаться друг к другу» (с. 27). (Заметим, что включение подобных деталей — важная часть метода Радкау, которого мы еще коснемся ниже.) Во второй половине XIX в. все поменялось: «...за счет массовой добычи каменного угля отопление стало дешевле, телесная дистанция стала расти. Теперь можно было совсем по-другому прочувствовать и стыдливость, и страх заражения, и эгоцентрическую возбудимость, и одинокие фантазии» (там же). Причины, на пересечении которых можно обнаружить истоки нервозности, выглядят и впрямь тревожными: они указывают на исчезновение институциональных порядков, на которые прежде опирался человек, предоставленный отныне самому себе.
«Как замечает Карл Ясперс, у неврозов есть свой “стиль времени”, и у неврастении это именно так» (с. 31), — возможно, эта мысль была важным стимулом для написания книги. Заметим, однако, что дело может быть и не в том, что неврозы (как, в общем, и все явления индивидуальной и социальной жизни) исторически и культурно обусловлены, а в том, что социокультурным исследованиям свойственна жажда историзации, выявления в феноменах и процессах (или же навязывания им) детерминант. В результате у всего есть свой «стиль времени», который доступен пониманию через более или менее сложную совокупность факторов. Эта стратегия историзации предполагает незаметный мотивирующий аспект: ожидание успеха, сцепленное с детерминистскими ожиданиями теоретика. Ее можно увидеть и в ницшевской генеалогии, и в фукианской археологии, и в лавджоевской истории идей и т.д.
Стремясь выявить предпосылки «взрыва» нервозности в XIX столетии, Радкау, как кажется, собирает все, что только смог обнаружить. Поэтому книга оказывается весьма нетипичным историческим произведением, если не сказать — антиисторическим. Книга полна анахронизмов, и, раскрыв ее наугад, не всегда можно понять, о каком времени идет речь, когда описываются конкретные архивные материалы. Радкау высыпает целый ворох такой конкретики — фактов из жизни пациентов клиник, заметок из изданий, случаев из книг про нервы/нервность/нервозность, педантично освещая, по-видимому, значительную часть собранного материала. С одной стороны, такой способ изложения может испугать неупорядоченностью или избыточностью, с другой — широкое использование эмпирического материала служит средством защиты от чрезмерной умозрительности, столь свойственной авторам, к которым обращается Радкау.
В этом анахроничном духе, пытаясь найти ответ на вопрос: «Почему нервозность именно в Германии может быть специальным предметом исследования?», автор пишет: «В 1947 г. французский историк Анри Брауншвиг первым возвел “нервозность” сентиментальной Германии эпохи раннего романтизма в ранг важного исторического факта и вписал его в широкие контекстные связи… Решающим, с его точки зрения, было то, что нервозность сыграла ведущую роль при уходе немцев в тот иррационализм, которым они отреагировали на политический и экономический кризис. Этот иррационализм как медленная болезнь источил и изъел немецкое Просвещение» (с. 41—42). Радкау возражает Брауншвигу: «интерес к нервам» развивался скорее в согласии с тенденциями Просвещения, чем вопреки им, и имел не немецкие корни, а английские и французские. Здесь встает вопрос методологического характера — не о том, как «функционируют» нервы в культуре, а о том, как конструируется такая проблематика, в частности в немецкой науке. Именно в точке столь дискомфортного для классической немецкой мысли соприкосновения рационального и иррационального можно увидеть остроту обсуждаемой проблемы.
Основная трудность в объяснении нервозности — ее двуликость, амбивалентность. Чаще всего для Радкау это не препятствие, а предмет описания. Вместо того чтобы решать проблему, автор стремится наилучшим образом сформулировать ее, рассмотреть с разных сторон. Неврастения кажется то гипервозбудимостью, то сниженной возбудимостью. Два несводимых друг к другу облика — в чем причина такого ее представления медиками? «Такое состояние не создавало потребности в терапии. Эйфорическую сторону неврастении обнаруживаешь не в приемных врачей, но скорее в культуре империалистической эпохи. Истории болезней пациентов дают возможность, напротив, увидеть теневые психологические стороны эпохи, которые в будущем обрели и политическое значение» (с. 82).
Особенность исследовательского подхода Радкау состоит в том, чтобы не придавать чрезмерной значимости авторитетам науки (тем более забытым и развенчанным); его задача — не столько разбираться с медицинским анализом анамнеза, сколько работать с самими историями болезней. Такое «отвлеченное» чтение позволило сделать ряд курьезных наблюдений, например: «Особенно богаты оказались архивы Бельвю и Арвайлера. В обоих заведениях “расцвет” неврастении относится к периоду между 1890 и 1910 гг. В Кройцлингене “неврастения” встречается за это время 73 раза как диагноз при поступлении больного и 283 раза как диагноз при выписке: будто лечебницы сами производили неврастеников» (с. 84).
Особую ценность работе с такими материалами придает их специфика: «Старые истории болезней представляют собой куда более аутентичные документы, чем сегодняшние, — опрашивая пациентов, неврологи тогда не прибегали к определенным схемам, а просто давали человеку высказаться (надо сказать, что неврастеники — народ разговорчивый!) и старательно записывали все сказанное», — пишет Радкау в послесловии к русскому изданию (с. 450). В мысли второй половины XX в., особенно у постпозитивистов, прослеживается идея обусловленности эмпирического знания: факт оказывается «теоретически нагруженным», еще не свершившемуся открытию уже уготовано место в теории. Похожей стратегии придерживался и Фуко, рассуждая о том, что у каждого общества есть свой «режим истины», своя «политика истины», «т.е. типы рассуждений, которые оно принимает и использует в качестве истинных… статус тех, кому поручено говорить то, что функционирует в качестве истинного»[3]. Однако такой архив, который фиксирует факт, событие, высказывание без сформированной методологии, «как есть», не требует «поручений на говорение»: релевантной устойчивой политики знания еще нет.
Радкау обнаруживает любопытные казусы и в работах теоретиков. Некоторое время в конце XIX в. бытовало учение об относительной независимости нейронов. «Невролог Маргарет Кливз уверяла, что при припадках неврастении она чувствует каждый отдельный нейрон. <…> Так, история неврастенической теории не в последнюю очередь оказывается важной главой еще не написанной истории обращения медиков с незнанием», — заключает Радкау (с. 99). Конечно, не только врачи занимались самонаблюдением: Радкау особенно подчеркивает активную роль пациента, упрямо стремящегося к самопознанию. Наверное, это можно вписать в историю другой идеи — самосознающего «я», которое обсуждалось в той же Германии — Гегелем, Кантом, а затем было обстоятельно изучено в философской антропологии М. Шелера, чьи труды, кстати, появились в период, которому посвящена рецензируемая книга. «Об упрямстве неврастеников свидетельствуют и многие истории болезни. Один берлинский врач писал в 1909 г., что невротик “более любого другого пациента” испытывает потребность “проникнуть в суть своей болезни”» (c. 112). В конце концов вовлеченность в анализ своего состояния и желание разобраться в путанице научных представлений о психике делает пациента активным участником «истории нервов», который обсуждает все эти проблемы далеко за пределами клиники: «…уже в 1880-е гг. учения о нервах вышли за пределы медицины и инфицировали семейные отношения…» (c. 149). Пожалуй, причина неопределенности знания в то время крылась в том, что часто различие между пациентом и врачом было не столь глубоким, границы между дилетантизмом и профессионализмом не существовало. В знаниях о психике это пока еще была эпоха всеобщего дилетантизма.
Рассуждения о нервах имели явный оттенок наивного натурализма, и хотя о природе нервов уже было кое-что известно (клеточная природа, роль электричества в их функционировании), но воззрения на устройство нервной системы все же были недалеки, например, от декартовских. Это — своего рода наивная натурфилософия нервов, для которой еще было важно романтическое ощущение загадочности, сопровождающей незнание. И парадоксально, что знания о болезни отставали от знаний об их лечении. В психотерапии происходило интенсивное развитие технологий и средств, предназначенных для «нервного лечения» разных частей тела. «Между строк историй болезней неврастеников конца XIX — начала XX в. читается, сколь вредным могло быть то, что тогда считалось терапией, — до такой степени, что невольно задумываешься, не была ли тогдашняя нервозность отчасти результатом самой этой терапии. Некоторые неврологи жаловались, что нескончаемое лечение нередко ухудшает неврастению» (с. 127).
Одна из самых интересных и актуальных частей книги посвящена гендерной проблематике. Здесь вновь нет хронологической или концептуальной системы, зато есть множество моделей установления взаимных гендерных диспозиций, позволяющих по-разному судить о статусе, например, истерии: дозволена ли она мужчинам, является ли она исключительно женским феноменом и т.д. (Напомним, долгое время врачи пытались объяснять ее как специфически женскую физиологическую патологию.) Радкау приходит к интересному умозаключению: «Ассимиляция мужского и женского стресса усугубляла взаимопонимание полов. Биография Макса Вебера, написанная его женой Марианной, хоть и не раскрывает тайну чувственной стороны их отношений, но все же демонстрирует примеры такого взаимопонимания через “нервы”. Марианна Вебер замечает, что, поскольку ее собственные нервы были “перегружены”, она могла “полностью вчувствоваться в состояние мужа”» (c. 143). Можно сказать, что нервность стала особым языком, образовала более или менее общее коммуникативное поле с труднообъяснимыми, трудновыразимыми и трудноописуемыми для обычного языка компонентами. Это поле было сформировано сразу несколькими порядками дискурса — от медико-психиатрического до буржуазно-обывательского. Одни пациенты, другие пациенты, одни врачи, другие врачи — все они могли не соглашаться друг с другом или даже не понимать друг друга, однако большинство из них, возможно, на некотором уровне доязыковой репрезентации хорошо понимали явления и состояния, служившие предметом коммуникации. Случай с Вебером служит примером такой своеобразной невербальной коммуникации консенсусного, эмпатийного характера.
Возможно, стремлением разобраться с концептуальной неразберихой вокруг «нервозности» объясняются некоторые суждения Радкау, кажущиеся либо публицистикой, либо просто случайными шутками. Так, обсуждая случай одного профессора, страдавшего от переутомления и алкоголизма и отправленного женой в лечебницу, автор вдруг пишет: «Это было то переломное время, когда одни еще считали алкоголизм вполне здоровым явлением, а другие — чумой народа. Женщины, объединившись с фракцией врачей, в собственных интересах способствовали второй точке зрения» (с. 145). Понятно, что с точки зрения обыденных стереотипов алкоголизм более «позволителен» мужчинам и более распространен среди них, но едва ли можно говорить о коалиции женщин и врачей, пусть даже как о явлении, стихийно сформировавшемся в виде некоего культурно-бытового тренда. Следующий же вывод кажется более реалистичным: «Нервные клиники вовсе не служили средством борьбы с эмансипацией. Более того — совсем не редко именно женщины способствовали направлению в клиники пациентов-мужчин. Очевидно, что многих женщин эти заведения хоть и на короткий срок, но избавляли от совместной жизни с алкоголиками и дебоширами» (с. 146). Заметим, что подобное «нецелевое» отношение к клинике наблюдается и сегодня, насколько можно судить по наплывам пациентов в психиатрические больницы в предпраздничные дни.
Но вернемся к временным границам исследования. Выбор эпохи Бисмарка в качестве одной из них можно прокомментировать словами российского психиатра Ю.В. Каннабиха, определившего 1830—1850-е гг. в немецкой психиатрии как период «большого разброда — в отношении как научных принципов, так и практических подходов к лечебному делу»[4]. Что же касается второй границы, то ее выбор становится ясен задолго до того, как в книге будет затронут национал-социализм. Согласно Радкау, ключевым моментом, повлиявшим на формирование представлений о неврастении, был доклад биолога Августа Вейсмана «О регрессе в природе» (1866). Вейсман показал, что «объяснить редукционные процессы можно и без теории наследования приобретенных наследственных признаков и что эта гипотеза лишена биологического обоснования» (с. 183). И хотя работа Вейсмана основана на эмпирическом материале зоологии, ее дальнейшее влияние распространяется далеко за пределы науки: «…это открытие имело широкое воздействие — оно лишило почвы теорию дегенерации, но вместе с тем открыло путь радикальному расизму, исходившему из неизменности качеств расы. Впоследствии открытие Вейсмана стало казаться фундаментом всей евгеники» (там же). Едва ли биолог мог предположить, что его идеи станут опорой для идеологических разработок в следующем столетии. Впрочем, окончательного разделения учений о нервозности и дегенерации, как полагает Радкау, так и не случилось (с. 185).
По мере развития учений о неврастении в XIX в. наметились географические различия в их стилях. Так, Франция, чья традиция осмысления нервозности старше германской, развивала направление «психизации», тогда как не менее давние английские теории неврастении более «соматичны» (с. 186). Впрочем, английскую литературу на эту тему Радкау называет «более бесцветной, чем французскую» (с. 187), что, в конечном счете, заставляет сомневаться в термине «неврастения» как таковом.
Связь «модерна» и «нервозности» — не догадка и не дань автора интеллектуальной моде: «…идея о связи неврастении с модерном нашла наиболее широкий отклик в тех странах, которые в конце XIX и начале XX в. пережили мощную волну индустриализации. Приоритет того или иного направления в медицине особой роли не играл» (с. 188). Более того, по мнению Радкау, сами медики по-разному интересовались возможностью влияния «модерна» на нервные болезни. Так, лечебницы нередко рекламировались как места отдыха от «современности», в то время как связь медицинских теорий с теми или иными аспектами повседневности была значима далеко не всегда. Сам Радкау, похоже, тоже не уверен в том, что неврастению стоит связывать с прогрессом, техникой и трудом. Однако для него несомненно, что скорость, подчиняющая себе все сферы жизни, со временем становится все более очевидным фактором, определяющим душевное состояние; он показывает это на примерах не только Германии, но и Англии, Франции и США. (Жаль, что Радкау не «заглянул» заодно и в Россию: здесь происходило немало интересного в областях неврологии, психиатрии, изучения и лечения нервных болезней.)
Итак, «множество симптомов указывает на то, что мир труда переживал на рубеже веков ускорение, спешку и стресс» (с. 197). Радкау указывает на значение нового характера труда, особенно труда со сдельной оплатой. При этом, касаясь вопроса о том, что рабочий оказывается чем-то внешним по отношению к своей работе, автор не упоминает о Марксовой концепции отчуждения. Далее он все больше внимания уделяет техническим, экономическим, социальным и, наконец, политическим аспектам психологического понимания человека — и чем дальше, тем более поверхностным и менее пригодным кажется термин «нервозность»…
«Больше всего терзало людей “нервозной эпохи” не само ускорение, а резкое расхождение скоростей, проявлявшееся и в работе, и в удовольствиях, и, как мы еще увидим, в политике» (с. 217). Интересно, что образ жизни и профессия оставляли четкий отпечаток на проявлениях нервозности, которая, вместе с тем, «обладала отчетливой тенденцией к нарушению классовых границ. Если и существовала типично буржуазная неврастения, то она объяснялась не столько умственным напряжением, сколько особенностями буржуазного воспитания — противоречивой микстурой постоянных придирок и снисходительности. <…> Честолюбивые представители среднего класса ярко выделялись своей характерной нервозностью, и поэтому среди них она была замечена раньше всего. В отличие от них телефонистки не могли себе позволить нервное поведение на службе и должны были скрывать от клиентов свое состояние. Стилизовать индивидуальный стресс, дать ему выход в определенном поведении — было привилегией буржуазии. Однако ощущаемая обществом нервозность была лишь видимой частью огромной, недостаточно обсуждаемой и не вполне осознаваемой проблемы» (с. 233). Нервозность — нечто большее, чем стиль поведения (там же), но что же это за «огромная проблема»? Радкау не дает ответа, однако понятно, что развитие нервозности постепенно ведет ее к трансформации в социальные и политические кризисы; пока же речь идет о некоем внутренне обусловленном наборе практик, установок, форм знания — о своеобразной «эпистеме нервозности».
Подробно освещая развитие техники и ее влияние на душевное состояние людей, Радкау вскользь отмечает переломные моменты, в которые появлялось нечто принципиально новое. Технизированная «эпоха нервозности» — это время, когда производство оказывалось столь сильным, что ему было недостаточно удовлетворять имеющиеся общественные потребности, и оно начинало изобретать новые потребности. То же касается и политической нервозности, которая возникает в эпоху модерна, проявляясь в истеричных, демонстративных или маниакальных формах поведения, переходящих порой в агрессию.
Если в первых трех главах автор только подступает к вопросу о связи нервозности и культуры, то в названии четвертой он его наконец формулирует: «Нервозность: от болезни к состоянию культуры». Важный аспект, который порой упускается из виду исследователями массовых явлений, пользующимися метафорами вроде «массового психологического заражения» и т.п.: отклонение как нечто модное и в чем-то полезное. Радкау приводит слова Дюркгейма: «Эмиль Дюркгейм полагал, что неврастеник — “первейший пионер прогресса”, “вечно бурлящий источник новых идей”, поскольку он противится “ярму привычки”. Если в науке все же была востребована добродетель терпения, то в мире литературы и искусства нервозность как одаренность развернулась в полной мере» (с. 265). Подобная похвала нервозности не уникальна: примерами романтизации «нервов», душевной неустойчивости изобилует культура XIX в.; с не меньшей легкостью находятся примеры эстетизации безумия или, по крайней мере, иррациональности в авангарде XX в.
Итак, на протяжении книги немало внимания уделяется различным факторам нервозности, взглядам на них и связанным с нервозностью многообразным казусам, однако ближе к концу тома их внутренняя взаимообусловленность так и не становится очевидной. Ясно одно: со временем все они множатся, касаясь все новых сфер жизни. Нервы (как существенный элемент культуры) все больше «задействуются» в областях, связанных с техническим прогрессом, а также с эволюцией социально-экономических, прежде всего рыночных, отношений. Возникают разнообразные формы «железнодорожной», «электрической», «страховательной», «пенсионной» нервозности… В параграфе «Городская гигиена, школьная нагрузка, реформа жизни: реформаторский потенциал заботы о нервах» появляется новый персонаж — не просто ребенок, а ребенок в системе образования, учащийся. Здесь тоже не обходится без удивительных казусов, например: «“Deutche Rundschau” напугало всех сообщением, что некий школьник заполучил летальное воспаление мозга, просто заучивая герундий латинского глагола amare» (с. 316).
Анализируется роль нервов и в немецком национализме. Возможная причина развития англофобии, как считает Радкау, — ненавистное для немцев «time is money» — «время — деньги». «Этот символ действительно объяснял накал немецкой англофобии. От time is money серьезно страдали многие немцы, причем далеко не только закоснелые консерваторы. Многие другие неприятности тоже возводили к пресловутому time is money. В этом просматривается связь между англофобией и “неврастенией” эпохи. В конечном счете и обострение “борьбы за существование”, и резкое ускорение “спешки и травли” были следствием индустриального подъема Англии» (с. 290). Что касается другого культурного оппонента Германии, то «немецкое национальное чувство традиционно складывалось в противостоянии с Францией, а Париж считался оплотом разврата, декадентства и крайней раздражительности. Слово nervös пришло в немецкий язык в XIX в. как галлицизм. Истерия еще в 1880-х гг. считалась преимущественно французским недугом, даже Шарко полагал, что она особенно часто встречается во Франции» (с. 328).
Впрочем, разговоры о «французской психопатии» нередко приобретали шутливый или ироничный тон, и на роль вражеского оружия она не годилась. А между тем, «пангерманцы уже давно служили примером, как можно создать впечатление спокойного и твердого характера, если воображать, что на тебя со всех сторон нападают враги. От политической неврастении освобождались, уходя в политическую паранойю» (с. 293). И атрибутом врага была признана не французская нервозность, а… еврейская: «…множество авторов сходилось во мнении, что евреи особенно подвержены нервным расстройствам. Сегодня это может вызвать глубокое недоверие к дискурсу нервов: может, постоянные разговоры о нервах способствовали росту антисемитизма — если и не прямо, то по крайней мере опосредованно и невольно? Обладало ли понятие нервозности стигматизирующим эффектом? <...> Случайно ли поток жалоб на неврастении начался именно тогда, когда враждебность к евреям, долгое время существовавшая в латентной форме, вырвалась наружу и, пережив фатальную модернизацию, превратилась в “антисемитизм”? Немало свидетельств того, что евреи в то время казались источником и воплощением нервозности» (с. 329). Как ни странно, медицина тогда еще не спешила на службу националистам: «Антисемитских настроений в немецкой неврологической литературе, напротив, почти не встречается. Это тем более примечательно, что противникам евреев было бы очень легко внести в популярную литературу о нервах подспудный антисемитизм. В Англии и Франции именитые медики вполне позволяли себе такие отступления, но в немецкоязычном пространстве их почти нет» (с. 330).
По наблюдениям Радкау, накануне Первой мировой войны понятие нервозности все чаще появляется в публикациях об обществе и политике, в частности «“нервозность”… постоянно используется как упрек в адрес подстрекателей к войне» (с. 382). В предвоенное время наблюдается медикализация проявлений нервозности в плане индивидуальной психики, а в плане социальных явлений — смещение акцентов с дискурса нервов к дискурсу силы (насилия), мужественности (маскулинности), воли, решительности, воинственности. С началом войны чувство нервозности, а также ощущение скорости правят балом. Еще со второй половины XIX в. «путем к победе все больше стал считаться “быстрый огонь”» (с. 407), а после австро-венгерского ультиматума Сербии 23 июля 1914 г. скорость превратилась «в самостоятельный политический фактор <…>. Как при быстрой поездке на автомобиле возникает упоение, снижающее чувство опасности, так и в берлинской суете 1914 г. возникло состояние, когда одно за другим объявления войны принимались почти равнодушно, чтобы затем одним большим силовым ударом осуществить все мечты о мировом могуществе» (с. 411).
В военные годы понятие «неврастения» становится все менее значимым (интерес к нервным расстройствам сохраняют главным образом медики), а после войны, особенно в Западной Германии и США, становится устаревшим. «Подлинным преемником неврастении стал стресс» (с. 436). В развитии этого понятия и его «победе» над неврастенией в 1930-х гг. главную роль сыграл венгерско-канадский эндокринолог Г. Селье, подчеркнувший значение соматического аспекта в нарушениях работы нервной системы. В 1970-е этот термин достигает подлинного триумфа в вокабуляре психопатических научных исследований.
В гитлеровскую эпоху «нервы» все еще в ходу, но рядом с ними, а часто и вместо них фигурируют «воля», «кровь», «энергия», которые вроде бы относятся к околомедицинскому дискурсу и при этом продолжают оставаться громкими словами. В англо-американской же культуре послевоенного времени место «нервов» занимает германизм «Angst», обозначающий «диффузный, не имеющий конкретного объекта страх», который «в Новейшее время считается характерной чертой немцев» (с. 448). В заключительных строках Радкау выражает уверенность в том, что «по следам “нервной эпохи” можно проникнуть в суть немецкой идентичности сегодняшнего дня» (с. 449). После ряда высказываний Романа Херцога, президента ФРГ в 1994—1999 гг., Angst стало вновь принято трактовать как немецкую болезнь. Однако автор предполагает, что катастрофы немцев происходили не столько от «нервозности», сколько от ее патологизации и насильственного преодоления (там же).
А что же «после Гитлера»? По-видимому, в дальнейшем противостоянии идеологий «нервы» так больше и не выходят на первый план — их вытесняют «бессмысленность» и «хаотичность» (в этих категориях описывает концлагеря Х. Арендт в «Истоках тоталитаризма»), а также холодный безчеловечный расчет (которым характеризуется военная доктрина «гарантированного взаимного уничтожения», в которой не должно учитываться ничего, кроме скорости ее реализации). Так или иначе, вековая «история нервов» остается без четкой внутренней стадиальности, за исключением ясно отмеченной в книге Радкау поворотной точки — начала Первой мировой войны. И не только исторические этапы, но и описанные в первой, «бисмарковской» части книги компоненты «эпохи нервозности» настолько дискурсивно не организованы, что кажутся равноправными. Они — словно «концептуальные персонажи» Ж. Делёза и Ф. Гваттари, пребывающие вне иерархии: в одном ряду находятся не только непохожие друг на друга пациенты, но и неврологи/психиатры, а также материальные (технические устройства) и нематериальные фрагменты социокультурной реальности (шум, школьная нагрузка и т.п.), диагнозы, теоретические положения и кейс-стади. «Рузвельт также начал свою карьеру как неврастеник, а позже, став президентом…» (с. 452). Все это, очевидным образом, не способствовало изложению истории нервозности, но хронология и периодизация не очень интересовали Радкау, сосредоточившегося скорее на причинах изменений в понимании нервов и при этом как будто не предполагавшего в вещах, говоря словами Ф. Бэкона, больше порядка и единообразия, чем можно в них найти.
[1] «Непрерывность нашей деятельности, возможность ее передачи другим связаны с закреплением словесных значений. Это дает пространство для мысли и целерационального действия: всякая творческая деятельность человека протекает на основе этого прочного фундамента, обеспечивающего психическую стабильность индивида и передачу по традиции» (Руткевич А.М. Теория институтов А. Гелена // История философии. Вып. 5. М., 2000. С. 41). В обсуждаемом же случае нет ничего похожего на прочность фундамента.
[2] В этом вопросе заметно отличие от позиции Мишеля Фуко, для которого монашеская жизнь — не ослабление дисциплины, а, напротив, воплощение самодисциплины как антропологической технологии, «технологии себя», которая является режимом и существования, и отношения к человеческой природе, и развития идеи субъектности, постоянно трансформирующейся в европейской культуре (см., например: Фуко М. Технологии себя // Логос. 2008. № 2 (65). С. 96—122). Впрочем, фукианские стратегии антропологического анализа автора не очень интересуют, по крайней мере в книге он к ним почти не обращается.
[3] Фуко М. Политическая функция интеллектуала // Фуко М. Интеллектуалы и власть. Избранные политически статьи, выступления и интервью. М., 2002. С. 206.
[4] Каннабих Ю.В. История психиатрии. М.; Минск, 2002. С. 284.