Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №167, 2021
Александр Дмитриев (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», ИГИТИ им. А.В. Полетаева, ведущий научный сотрудник; кандидат исторических наук)
Alexander Dmitriev (National Research University «Higher School of Economics», Poletayev Institute for Theoretical and Historical Studies in the Humanities, leading research fellow; PhD)
alex.n.dmitriev@gmail.com
Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература
Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature
УДК/UDC: 82.0
Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.
Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.
Alexander Dmitriev. Theory as a Highly Secure Area: Languages and Politics [1]
Новая книга Галина Тиханова — безусловно, важное, а быть может, и знаковое событие в изучении литературной теории. Но не переломное, поскольку, по мнению многознающего и рассудительного автора обсуждаемой книги, речь о самом предмете ее может сегодня идти скорее post mortem [2], а «ломаться» в самом драматическом, не шутовском смысле и при этом продолжать быть собою может лишь то, что живо. И этот решающий, смертельный сдвиг отнесен автором на несколько десятилетий назад, когда радикально изменилось то, что Галин Тиханов уже в Прологе к книге назвал режимом релевантности— с эксплицированной отсылкой к «режимам истины» Мишеля Фуко. Стало быть, теория литературы в книге рассматривается исключительно в модальности посмертной, завершенной. Спокойный и будничный, сразу заявленный и поясненный финал теории литературы представлен Тихановым в принципиально иной тональности, чем многочисленные и громкие декларации смерти человека, знака, искусства и т.д., которыми был полон ХХ век (и его завершение в особенности) после ницшевского «бог умер». Особенно для общественных наук 1990-х — начала 2000-х были характерны соображения (или, скорее, ламентации) про «смерть социального» и, в первую очередь, про кризис социальной теории, как будто бы непоправимый и фатальный [3]. Но, как язвительно пишет один проницательный литературный критик новой формации, для наступившего столетия покойной оказалась даже и сама «смерть теории» [Winters 2015: 41].
Но если теория литературы — в ее характерном для ХХ века виде — мертва, то зато с самой литературой дело, напротив, обстоит почти оптимистично, во всяком случае, говорить о конце литературы совсем не стоит. Применительно к последним, «послетеоретическим» десятилетиям речь идет о переходе (или своего рода возвращении?) литературы к форматам уже испытанным: «Сегодня режим релевантности, оценивающий литературу как источник терапевтического опыта и развлечения, пересекается с преображенным заново режимом прямой социальной релевантности, который воплощается в битвах вокруг “политики идентичности” — спорах насчет тех или иных групповых (связанных с меньшинствами) национальных или глобальных канонов» [Tihanov 2019: 24].
Итак, в фокусе новой книги Тиханова оказывается русско-европейская теория литературы, время которой, по сути, не случайно совпадает с датами «короткого двадцатого века» (1914—1991). Как специально оговаривает автор, этот теоретический режим релевантности, в основе которого оказывается язык как исходная инстанция литературности как таковой, следует отличать от более длительного, заданного еще романтизмом понимания автономии и специфики словесного искусства. Этот теоретический режим скорее афилософичен, чем антифилософичен, и связан он со спецификой восточно- и центральноевропейской интеллектуальной истории конца XIX — первой четверти ХХ века. Уже в Прологе эта теория показана как весьма отличная и от преимущественно философских грандиозных предприятий, от немецкой теории (где знаковой фигурой остался Гегель и разные версии диалектики), и от куда более востребованной до недавнего времени французской теории.
Начав с детального разбора исходных импульсов Шкловского, Тиханов обращается в последующих разделах к менее привычным для мейнстрима «форма лизмоведения» сюжетам. Он посвящает специальные экскурсы-главы эстетике Шпета, теории культуры Бахтина как автора книги о Рабле, семантической палеонтологии Фрейденберг и Франк-Каменецкого и, наконец, литературной критике русского зарубежья. В этом смысле перед нами книга хоть и посвященная по преимуществу русской теории, но принципиально разомкнутая не в сферу «глобальной» теории литературы — ведь таковой, кажется, так и не возникло, — а связанная именно с пересекающимися областями истории идей и истории словесности. Так, Тиханов упоминает польских литературоведов или философов (не только Романа Ингардена, но и погибшего в нацистских лагерях Давида Хопенштанда [4]), чеха Яна Мукаржовского, в связи с Бахтиным — Ханса Фрайера и Ханса-Георга Гадамера, а в самой первой главе— Георга Зиммеля и Эрнста Юнгера в связи со Шкловским и рецепцией радикальных перемен Первой мировой войны. Американская «новая критика» упомянута очень бегло — почти так же, как и латиноамериканские или китайские сюжеты рецепции формалистов; зато Евразия предстает в книге отнюдь не только площадкой для действия. К евразийским сюжетам и истории идей мы вернемся ближе к концу, а пока важно остаться в пределах литературы.
Литературоцентризм книги Тиханова — своего рода вызов (вероятно, бессознательный) новым тенденциям XXI века, когда в фокусе восприятия формализма не случайно оказались история искусства, философия и психология, а само словесное творчество словно бы потеряло свое первоначальное и, казалось бы, неоспоримое первенство, доминанту. Начиная с 1950-х годов, каждое новое масштабное осмысление формализма коррелировало с общими переменами в науке и культуре: от книги Виктора Эрлиха и антологий середины и конца 1960-х — к тщательной систематизации Оге Ханзен-Лёве, а также скрупулезным комментариям Александра и Мариэтты Чудаковых и Евгения Тоддеса в 1970-е и далее — к «металитературности» Питера Штайнера и Юрия Штридтера конца 1980-х. И вот как раз на этом пике литературности теории сам ее объект, художественная словесность, исподволь, но тем более непреложно поменял свой режим, модус существования (согласимся еще раз с тезисом Тиханова о «деавтономизации» литературы с конца ХХ века), что не могло не сказаться на ретроспективных трактовках становления и развития теории. С одной стороны, способы отношений литературы с ее культурной и общественной средой, обсуждаемые в книге, снова стали важны для понимания словесности уже не только как сугубо внешние условия ее развития. С другой стороны, эпохальные шедевры модерна и авангарда перестали восприниматься как квинтэссенция литературности, как высшие ее проявления и трактуются ныне всего лишь как одни из многочисленных ее граней. Впрочем, напомним: стремление к автономности — более общий режим бытования литературы, согласно Тиханову, чем специфичное и ключевое именно для теории ХХ века языковое измерение словесности.
Но так ли все просто с этим языковым аспектом (для разбираемой традиции — основой) литературы? Лингвистические модусы понимания литературы, вроде упомянутой Тихановым «грамматики поэзии» Якобсона, в книге как будто принципиально вынесены за скобки — примерно так же сами формалисты в середине 1920-х относились к социологическому анализу. Но тогда что столь прочно, если верить автору, удерживало теорию литературы в языковом фокусе на протяжении «короткого ХХ века»? Наряду с очевидными научными успехами структурной лингвистики или притягательностью противоположных постулатов о креативности субъективного языкового творчества (у Фосслера и приверженцев романтической теории Слова) можно вспомнить тезисы о моделирующих системах Московско-тартуской семиотической школы, а в связи с якобсоновской поэтической функцией языка — даже и более общий постулат о самореференциальности в разных версиях системной теории. Литература во времена формалистов и структуралистов закономерно оказывалась — и не только в плане своей теории — лучшим из «мыслящих миров», если перефразировать вольтеровского Панглоса и Лотмана. Безвременно ушедший из жизни Ричард Бёрд в последние годы справедливо обращал внимание на роль «моделирования» как особого принципа русской культуры ХХ века — от советского кино до философских работ Алексея Лосева [5]. Но то же ли самое имеют в виду, когда говорят о языке как моделирующей системе, о литературном языке или об объекте лингвистической науки в целом?
Здесь важно отметить, что собственно язык Тиханов понимает не совсем так и в иной связи, чем главные душеприказчики и наследники формализма, сделавшие «смычку» языка и литературы главным предметом своих рассуждений во второй трети ХХ века: Виктор Виноградов и Роман Якобсон. Они оба не случайно появляются в книге почти на вторых ролях, словно отодвинутые от производства литературной теории в собственном смысле этого слова. В самом деле, критическая масса литературных, по сути, манифестов юного Шкловского (времен Первой мировой войны) век спустя оказалась на весах теории значительней солидных томов признанных академических авторитетов 1950—1980-х годов. При этом без Якобсона отмеченная выше пионерская для англоязычной аудитории книга (первоначально — диссертация) Эрлиха о формализме едва ли увидела бы свет в знакомом нам виде. Очевидно и прямое влияние Виноградова на генезис научных интересов Александра Чудакова, очень много сделавшего для возрождения интереса к идеям Тынянова и Шкловского в СССР. Впрочем, и самих формалистов не стоит видеть сугубыми «лингвистическими империалистами» в плане литературной теории. Молодой Якобсон в первой своей значительной эмигрантской книге (о развитии чешской поэзии) указывал: «Думаю, что стихосложение никогда не может быть выведено целиком из наличного языка. Исторический выбор того или иного решения из ряда мыслимых объясняется явлениями, лежащими вне фонетики данного языка, а именно, наличной эстетической традицией, отношением данного поэтического течения к этой традиции и культурными влияниями» [Якобсон 1923: 118]. Отметим: поклонник футуристов говорит от лица традиции.
Отказ Тиханова от следования главному, послеопоязовскому руслу понимания литературных теорий 1920-х в пользу подчеркнуто широкой панорамы концептуальных подходов предполагал скорее не научно-лингвистическое, а сознательно расширенное, нестрогое понимание языка: как языка культуры— в случае с Бахтиным или «палеосемантиками» — или как своего/универсального (английского) языка для художественного творчества уже под знаком мировой литературы с конца ХХ столетия (об этом — заключительная часть книги). В том-то и дело, что эти весьма далекие от единства подходы (Шпет, Бахтин, Фрейденберг, критики русского зарубежья), несмотря на тщательно прослеживаемые Тихановым переклички, так и не ставили именно «язык лингвистов» в центр своих рассуждений, а скорей сходились на разных трактовках Слова, чем концептуально продвигали «языкоцентричную» теорию литературы от открытий Шкловского к ее зениту 1960-х.
Возможно, именно отсутствие развернутой (по структуре — предфинальной) главы о «высшей и последней стадии» этой теории накануне ее заката, о ее зрелости или старости [6] и составляет, на мой взгляд, главное проблематичное место книги. Недавняя статья Тиханова о теориях романтизма и о духе 1968 года (в том числе о Петере Сонди) [Tihanov 2020a] явно отсылает к этим «поздним» сюжетам — хотя очевидно, что речь идет не о «заполнении лакуны», а о важной перемене фокуса. И наряду со структурализмом Якобсона, Лотмана и Вяч. Вс. Иванова, со спорами о нарратологии, Проппе и формалистах в хладнокровном и подробно-внимательном рассуждении о конце/смерти теории (точнее, ее прежнего режима) должно, как мне кажется, найтись место и еще хотя бы двум поздним версиям «русской теории», редко рассматриваемым в деталях. Их создатели, к счастью, здравствуют, хотя во многом показательно и существенно изменились с 1970-х годов. Тиханов справедливо обращает внимание на перемены в творчестве Изера и Лотмана в конце 1980-х, по ним датируя конец прежнего режима релевантности теории [Tihanov 2019: 29]. Так вот, если оставить в стороне куда чаще занимающие исследователей перипетии развития постструктурализма или деконструкции, то в российских интерпретациях «языкового» модуса литературности, вероятно, особый интерес должна вызвать эволюция взглядов Бориса Гаспарова и Игоря Смирнова с начала 1970-х до конца 1990-х годов. Обращение Гаспарова к субъективной стороне развития языка, образности и наследию романтических идей (Гумбольдта, Потебни) [7] и смещение интересов Смирнова с эволюции поэтических систем на парадигмы исторической динамики культуры и антропологию креативности [8] — не менее характерные примеры закономерного развития исходных идей «неофициальной» советской филологии конца 1960-х годов.
Закономерность перерождения прежнего режима теории заставляет вспомнить других героев исследований Тиханова из числа причастных к Sturm und Drang’y 1960-х — и не только филологов. Отдельные работы он посвятил в последние десятилетия Георгию Гачеву с его тезисом об «ускоренном развитии» ряда национальных литератур, отставших от общемировых тенденций (см. его книгу «Неминуемое»: [Гачев 1989]), и советскому историку и теоретику Борису Поршневу. В обоих довольно экзотичных для советской истории идей случаях — и с самобытным теоретиком «содержательности форм» из ИМЛИ, и с энтузиастом палеопсихологии и постистории — речь должна идти не столько о совпадениях с Фуко, сколько о переосмыслении Гегеля (кстати, одного из самых известных толкователей «конца искусства»). Самую героическую, наверное, попытку именно на рубеже 1980—1990-х избежать нового неминуемого — социологического «осквернения» Теории — с опорой на глубоко изученные идеи бывшего лефовца и друга Якобсона Григория Винокура предпринял Максим Шапир, стремясь последовательно и концептуально отделить сущностные «языки духовной культуры» от фоновых и диссонантных «языков быта». Несмотря на важность титанических усилий Шапира по реактуализации наследия Винокура, рано умершего Максима Кенигсберга и Бориса Ярхо, по сравнению с прежними «праздниками возрождения» в новых условиях давние и, безусловно, весомые сами по себе идеи соратников Шпета по ГАХН оказались в начале XXI века значимы уже скорее для историков гуманитаристики, чем для практикующих филологов.
В качестве героев двух специальных глав «скептик» Шпет и литературные критики-эмигранты с их ориентацией на эстетику заметно отличаются своим «архаизмом» от выразителей нового режима релевантности — от Бахтина, соратников Марра и Фрейденберг, а также от Шкловского и Брехта с его принципом Verfremdung (Тиханов удачно суммирует взгляды предшественников на соотношение формалистского «остранения» с этим ключевым понятием новой теории драмы через поздние труды Герберта Маркузе). Вход в режимный объект Теории задан отказом от прежней романтической ставки на индивидуальность творца; и лефовский формализм (Брик) с его тезисом о «неминуемом» создании романа про Онегина и помимо Пушкина — только крайнее выражение тезиса об «истории искусств без имен». И здесь очередь вернуться к обещанному выше разговору об истории идей и евразийстве.
Тиханов едва ли не первым среди формалистоведов (не включать же в этот список Фредрика Джеймисона!) всерьез рассматривает марксизм как альтернативную программу понимания литературы в ХХ веке. Возможно, здесь сказываются и опыт его первой книги о Лукаче и Бахтине, и систематические занятия Волошиновым и Медведевым, весьма отличные от «неограмшианских» штудий его британского коллеги Крейга Брандиста (см. итоговую монографию: [Brandist 2015]). Не стоит забывать, что после 1968 года по обе стороны «железного занавеса» — и уже вне круга специалистов по Шкловскому и Тынянову — было достаточно желающих доспорить о социологическом подходе и формальном анализе или даже выработать некую синтезирующую позицию. Из истории филологии с ее шаблонами и групповыми репутациями читатели книги о рождении и смерти литературной теории закономерно попадают в более обширную область истории идей. Как показывает Тиханов, именно «гетерономная» установка на внешнюю детерминацию литературного процесса (как отражение социальной и исторической динамики) становится словно бы зеркальным двойником, внутренне необходимым элементом/противовесом автономистского режима теории. Главу о Шкловском автор заканчивает пространным разбором творчества его ученицы начала 1920-х Эмилии Литауэр (1902—1941) [Tihanov 2019: 58—67]. Она в начале 1920-х эмигрировала из Советской России (куда вернулась полтора десятилетия спустя) и печатала короткие, но оригинальные работы в левой евразийской периодике — как и Александр Кожевников, будущий А. Кожев, блестящий толкователь молодого Гегеля. В заметках Литауэр, погибшей вместе с Сергеем Эфроном и злосчастными советскими возвращенцами конца 1930-х в ГУЛАГе, Тиханова привлекает попытка уловить более глубокую и исторически значимую ноту в воззрениях марксистов конца НЭПа (например, Павла Медведева). Эта идея переживаемого всеми, и белыми и красными, глубинного и объективного — надличностно детерминированного, укорененного не только в истории, но и в географии — сдвига привела внутри формалистской среды к евразийству, как показано в последней главе, не только Якобсона, но и Богатырева. Здесь Тиханов, кажется, идет дальше Патрика Серио, которому важнее, скорее, умерить давние притязания Н. Трубецкого и его единомышленников на оригинальность, показав связь евразийцев с немецкой консервативно-романтической традицией. Итак, согласно Тиханову, не только марксисты, но и претендующие на «конечный счет» евразийцы оказываются созвучны пусть не историософскому, но не менее значимому для эволюции идей общетеоретическому сдвигу «спецификаторов» конца 1910-х, и особенно созвучны как раз в тех случаях, когда прямо оспаривают его постулаты. Тщательно анализируемые автором переклички концепций главных героев непременно прослеживаются им, пускай иногда слишком кратко, конспективно, в трудах ученых следующих поколений — как эхо произошедшей перемены.
И потому в главе о семантических палеонтологах, которые ориентировались на ретроспективный и всеобъемлющий историзм поверх узких, по их мнению, установок формалистов, Тиханов справедливо вспоминает одного близкого к ним теоретика 1930-х, более известного своей почти гегелевской апологией звукового кино как высшей, завершающей формы искусства. Специфический марксизм Иеремии Иоффе продолжался позднее не только в разработках морфологии искусства у его ученика Моисея Кагана; его идеи показательны и для упомянутого выше Игоря Смирнова, одного из составителей первого постсоветского переиздания работ Иоффе [Иоффе 2006]. Тема глубинных традиций, центральная для главы о Бахтине, подробно затрагивается не только у старших немецких современников опального саранского литературоведа, как в книге Тиханова, но и у целого ряда других внимательных читателей Марра 1930-х, например, у выдающегося украинского фольклориста и археолога Виктора Петрова (глубокий интерес Петрова к философии языка Потебни разделяет из теоретиков последней четверти ХХ века Борис Гаспаров). Этот сюжет «возвращения к корням» с парадоксальным авангардно-футуристическим импульсом был общеевропейским и не только идеологическим— он имел существенные последствия для понимания литературы и культуры в целом.
За этим, казалось бы, частным культурно-археологическим сюжетом, одним из многих в книге эрудированного автора, открывается, как мне кажется, важный элемент и одна из общих задач этого исследования. Конструкция монографии Тиханова как раз не сводится к уже почти привычной для многих матрешке, где внутри теории литературы вообще оказывается русская теория, в ней — формализм, а в нем — ранний Шкловский с выбранным по вкусу эссе из книги «О теории прозы». Говоря о соратниках Шпета, Ходасевиче, Зиммеле, Франк-Каменецком, Альфреде Беме или евразийцах, Тиханов не уходит от главной темы — языкоцентричности теории, не только задает этой теме исторический контекст и не просто «расширяет границы рассмотрения».
Означает ли фактический уход автора от лингвистики как надежного и, по сути, единственного ключа для главенствующей, но текучей, разноликой языковости былой Теории (в пандан «литературности») тем самым и переключение новейшего режима literary studies в плоскость intellectual history? Судя по всему, в наступившем тысячелетии и новые определения литературы, и новый режимный объект (теория, так или иначе озабоченная границами и градациями) еще не вполне сложились, и авторам ныне позволено не придерживаться строгих дисциплинарных правил. Но правила правилам рознь.
На рассуждения о смерти теории литературы с конца 1980-х весьма повлияло открытие «коричневых страниц» биографий даже тех одареннейших авторов, которые сами последовательно подрывали застывшие, ригидные образы теории и дискурсивности, — вроде Поля де Мана или Мориса Бланшо. Карло Гинзбург еще раньше довольно беспощадно напомнил маститому Жоржу Дюмезилю о пронацистских настроениях его старой книги «Мифы и боги германцев» (1938), однако не ради идеологической чистоты [Гинзбург 1986: 242—273]. Дело не в самой скандальности или каких-то «чистках» от ставших неудобными фигур, не в чекистской службе Брика или «антииудаизме» Флоренского или Лосева (говоря о российской гуманитаристике), а в экспликации и высвобождении политической составляющей строительства теорий. Это прояснение имеет и важное методологическое значение, поскольку меняет прежнюю «языковую» (пусть и в широком смысле) доминанту понимания литературы. А значит, теория в прежнем режиме релевантности, и особенно в связи с постулатом чистоты и нейтральности, действительно перестает быть, а не просто меняется.
В ряду семантических палеонтологов (но независимо от Марра или Фрейда) фольклорными и социальными основами мифологии занимался ленинградский историк античности Соломон Лурье (1890—1964) — последовательный рационалист, неудобный для университетских консерваторов левый пацифист еще времен Первой мировой. Именно на его приземленный и обстоятельный компаративный анализ преданий об Эдипе в давней немецкой статье, наряду с книгой Проппа и работой Витгенштейна о Фрэзере, не раз указывает Гинзбург как на важнейший ориентир для собственного понимания ключевых скрещений морфологии и истории (в том числе и в очень широкой евразийской перспективе) [9]. И когда Тиханов подробно обосновывает в первой главе действительно непривычный тезис о консерватизме молодого Шкловского или переосмысливает научную релевантность построений евразийцев, он, как и Карло Гинзбург, дает читателям примеры тонкой и концептуально отрефлексированной работы с культурно-эстетическими и идеологическими измерениями, политическими языками самой теории. До ее смерти — и после.
[1] Статья подготовлена по результатам проекта «Фронтиры гуманитарного знания в XXI веке» при поддержке фонда «Гуманитарные исследования» ФГН НИУ «Высшая школа экономики» в 2020 году.
[2] Сразу необходимо оговориться, что мы будем употреблять термины «литературная теория» и «теория литературы» как синонимы, оставляя в стороне специально оговоренное различение этих понятий у Антуана Компаньона.
[3] В работах Николая Копосова начала 2000-х, например: [Копосов 2001].
[4] Давид Хопенштанд (1904—1943) — польский литературовед и критик, близкий к левым кругам и марксизму; преподаватель Института польской литературы во Львове уже при советском режиме (1939—1941); современные исследователи ссылаются также на английский вариант его работы о формализме. См.: [Hopensztand 1938; Ulicka 2020].
[5] См., в частности: [Бёрд 2019].
[6] Важный момент «теоретических» рассуждений 2010-х годов, в отличие от еще недавних сетований о смерти/конце теории, — экспликация представлений о «позднем», как правило, вне ницшеанских или апокалиптических обертонов. Ср.: [Said 2006; Late Style 2016].
[7] Ср.: [Гаспаров 1994; 1996].
[8] См. почти одновременное переиздание прежних его текстов (в авторской версии): [Смирнов 2000; 2001].
[9] См.: [Luria 1927], а также примыкающую к этому экскурсу и цитируемую И.П. Смирновым в начале 1970-х статью: [Лурье 1932] — рядом с работами Жирмунского и Фрейденберг в том же издании 1932 года. Гинзбург не раз писал об этой работе Лурье 1927 года, и не только в связи со своими публикациями по-русски, в виде своего рода дани уважения российским коллегам прошлых десятилетий; он также упоминал его в итальянском издании своей книги «Ночные истории» (1989) и очень энергично говорил о нем как о «совершенно экстраординарном филологе», например в интервью швейцарским коллегам в начале 2010-х: [Ginzburg 2003: 56; Barbu et al. 2013: 14].