Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №117, 2012
Разразилась война, безо всякого приличествующего уважения к писателям-изгнанникам...
Ричард Эллман
Вспыхнула большая война. Настало время, по сравнению с которым все, из-за чего мы до сих пор страдали, превратилось в какую-то сказочную страну, сверкающую розовым блеском детства
Макс Брод[1]
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ. ВОЙНА И МИР
«14-го июля. Понедельник. Чудная погода продолжается. Утром погулял полчаса; затем принял Григоровича и в 12 ч. Танеева. Завтракали одни. От 3 час. поиграли в теннис. В 6 час. принял Маклакова. Интересных известий было мало, но из доклада письменного Сазонова [видно, что] австрийцы, по-видимому, озадачены слухом о наших приготовлениях и начинают говорить. Весь вечер читал.
15-го июля. Вторник. Принял доклад Сухомлинова и Янушкевича. Завтракали: Елена и Вера Черногорская. В 2 1/2 принял в Больш. дворце представителей съезда военного морского духовенства с о. Шавельским во главе. Поиграл в теннис. В 5 час. поехали с дочерьми в Стрельницу к тете Ольге и пили чай с ней и Митей. В 8 1/2 принял Сазонова, кот. сообщил, что сегодня в полдень Австрия объявила войну Сербии. Обедали: Ольга и Арсеньев (деж.). Читал и писал весь вечер».
Николаю Второму этих дневниковых записей[2] (особенно «чудной погоды» и игры в теннис) не простили многие. На самом деле несчастного императора можно упрекать во многом, только не в отсутствии джентльменского спокойствия: война—войной (за время его правления это была третья, однако две первые происходили очень далеко от Европы), но не пристала же монарху обывательская истерика, в роде героев Достоевского или Чехова (недаром, как отмечал Набоков, в царской семье автора «Крыжовника» считали декадентом). Война начинается, не первая, слава Богу, и не последняя; это драма, но не трагедия; наконец, долг православной России поддержать православную Сербию и — уже потом — республиканскую (и тем самым несколько сомнительную) союзную Францию. Такова была логика Николая Второго; многие сочтут ее опрометчивой, порочной и даже антигуманной, но она порождена социальным статусом автора дневника. Так, и никак иначе, война вторглась в жизнь последнего (если не брать в расчет несколько часов «царя Михаила») русского императора — та самая война, что уничтожила его империю, а в конце концов и его самого вместе с семьей.
Что же до подданных русского императора, частных людей, обывателей, то в их сознание рубеж июля—августа 1914-го вошел без анестезии сословной дисциплины и сопровождался целым спектром страхов и надежд. Корней Чуковский записывает в тот же день 15 июля, когда Николай Второй играл в теннис, а потом Сухомлинов докладывал ему, что Австрия объявила войну Сербии: «Война... Бена берут в солдаты. Очень жалко». (Речь идет о Бенедикте Лифшице, с которым Чуковский недавно сошелся.) Автор дневника продолжает: «У меня все спуталось. Если война, Сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел над нею с января»[3]. Журналист Чуковский реагирует на начало войны так, как и положено частному человеку: сожалеет о мобилизации приятеля, беспокоится о заработках, переживает по поводу неудачного текста. Война приходит в жизнь этих людей, императора и литератора, обычным для людей XIX века образом, как пока еще отдаленное событие, довольно страшное, но не роковое, одно из ряда исторически подобных. Никто не догадывался, что характер войны решительно переменится, что она станет тотальной, мировой и что мир по ее окончании тоже превратится в тотальный, тоталитарный, причем по обе стороны линии фронта — и в России, и, несколько позже, в Германии.
В этом смысле начало Великой Отечественной для советского человека, уже имевшего опыт тоталитаризма, выглядело иным. Об этом пишет Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека». «Записки» начинаются фактически с описания того, как война вторгается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает все ее ритуалы и автоматизм. Трамваи продолжают ходить, гонорары — выплачиваться; однако в новой перспективе, в новой телеологии это уже не имеет значения. И здесь главное отличие от реакции на войну людей предыдущей исторической эпохи, того же Николая Второго или Корнея Чуковского, тех, кого по типу исторического сознания можно назвать еще «людьми XIX века», кто встречал такие известия подобно героям Толстого. В «Войне и мире» война не мешает обычной жизни — до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней непосредственно. А вот в «настоящем XX веке» война проникает в жизнь мгновенно — и одним из инструментов тотального ее проникновения и мгновенного разрушения мирного уклада (даже в тех местах, которые отделены от фронта сотнями километров) становится техника. Еще до того, как немецкие самолеты начали бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам (равно как и к горьковчанам, свердловчанам и владивостокцам) через репродуктор радиоприемника: «Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным»[4]. Трамваи еще ходят, гонорары — выдают, а действительность — новая. Это — действительность сознания, которая потом, с началом бомбежек и голода, становится физической действительностью непосредственной близости смерти.
Но вернемся в 1914 год. Франц Кафка — а его считают чуть ли не главным экспертом XX века по тоталитаризму — заметил начало Первой мировой только 31 июля, через три дня после того, как Австро-Венгрия, подданным которой он являлся, вторгается в Сербию (ни одного упоминания предшествующих событий, начиная с убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево, в его дневнике нет): «У меня нет времени. Всеобщая мобилизация»[5]. Целый август 1914 года, уже когда война действительно стала всеобщей, Кафка едва замечал ее, будучи погружен в частные переживания и литературные планы. Впоследствии стало ясно, что этот месяц оказался чуть ли не самым важным в его писательской судьбе. В нижеследующем тексте я попытаюсь хотя бы бегло набросать схему механизма, связывающего почти незаметную жизнь страхового клерка, писателя-дилетанта Франца Кафки с невиданным доселе миром тотальной войны.
I. ДАЛЕКИЕ РАСКАТЫ
Нельзя сказать, что до августа 1914-го Кафку не интересовало «событие войны». К примеру, он довольно много читал о наполеоновском времени: и мемуары (в дневник он выписывает целые страницы из «Воспоминаний генерала Марселлина де Марбо» Пауля Хольцхайзена, из книги «Немцы в России 1812» и проч.), и, кажется, даже исторические труды. Трудно сказать, что привлекало его в этой эпохе: то ли сверхчеловеческая фигура самого Бонапарта, то ли, наоборот, толстовские «война» и «мир». В начале 1914 года Кафка читает мемуары графини Лулу Тюрхайм «Моя жизнь. Воспоминания об австрийском большом свете, 1788—1819». Кажется странным, что Кафку заинтересовала эта книга, изданная в Мюнхене в 1913 году. Ее хронологические рамки почти совпадают с эпохой великих европейских потрясений: начало — за год до взятия Бастилии, конец — через четыре года после Ватерлоо. Можно даже сказать, что перед нами, некоторым образом, аристократическая дилетантская версия «Войны и мира». Запись в дневнике Кафки от 24 января 1914 года: «Наполеоново время: празднество за празднеством, все торопятся "вкусить радостей кратких мирных времен". С другой стороны, они мгновенно поддаются напору, они действительно не могут терять времени. Тогдашняя любовь выражалась в повышенной восторженности и большей самоотверженности. "Нынче минутная слабость не прощается"»[6].
Так в дневнике Кафки четырнадцатого года появляется «война» — за пять месяцев до ее начала (обратим внимание: 15 декабря 1913 года он отмечает, что читает книгу Германа Шаффштайна «Мы юноши 1870—71. Воспоминания о моем детстве». В этой записи есть такая фраза: «С подавляемыми рыданиями перечитывал вдохновенные сцены о победах»). Что это? Случайность? Предчувствие? Ведь та часть Европы, где обитал Кафка, не знала боевых действий уже более полувека (со времен австро-прусской войны 1866 года), по меркам континента очень долго. И вот что еще интересно: тема «войны и мира» представлена в его дневнике как тема «войны и любви». В конце концов окажется, что именно так Первая мировая вошла в жизнь самого Кафки — сразу после краха его первой помолвки с Фелицией Бауэр.
II. СТАРЫЕ ГРЕХИ ЧИНОВНИКА БРУДЕРА
После 24 января в дневнике Кафки не появляется ничего хотя бы отдаленно «военного» (точнее, «предвоенного») — вплоть до 6 июня, когда он делает несколько набросков о некоем чиновнике Брудере (об этих чрезвычайно важных текстах и их отношении к еще не начатому тогда «Процессу» — чуть ниже), и потом — 11 июня, когда он сочиняет фрагмент под названием «Искушение в деревне», который, как считается, был наброском к «Замку». Получается, что оба главных своих романа Кафка начинает летом 1914-го: один накануне «сараевского кризиса», другой — с началом первого месяца боевых действий. Тупик, в котором Кафка, как ему самому казалось, очутился к 1914 году (и который толкнул его к злосчастной помолвке с Фелицией), мог быть преодолен двумя способами: житейским (матримониальным, семейно- географическим) и писательским. Оба в первой половине 1914 года казались ему одинаково возможными (и одновременно, как обычно у него, одинаково невозможными), одинаково подлинными. Первый вариант (женитьба и переезд в Берлин) есть не что иное, как бегство из Праги (если под «Прагой» понимать и жизнь с родителями, чиновничью карьеру и проч.). Второй — вырваться из круга «коротких вещей», взяться за большое сочинение, за роман, который втиснул бы в себя все (или почти все).
Что же такое это все в понимании Кафки в 1914 году? Ситуация абсурдной вины и обреченности на казнь («Процесс») и ситуация вечного ожидания у подножия власти («Замок»). Обе они, на первый взгляд, не имеют отношения к «ситуации войны», особенно войны нового типа, которая разразилась в 1914 году. Эта война (и последующие в ХХ веке) была «тотальной», а не «персональной» (какую, к примеру, пытался вести Пьер Безухов против Наполеона, бродя по горящей Москве с пистолетом); тема же двух романов Кафки — персональная трагедия человека, попавшего в деперсонализированную ситуацию хорошо организованного абсурда. Но, если вдуматься, это и есть ситуация первой в истории человечества тотальной войны в самом ее начале, в августе—октябре 1914 года. Как это обычно бывало в Новое время, противоборствующие стороны готовились совсем не к той войне, которая в результате разразилась. И Франция, и Германия, и Австро-Венгрия, и даже Британия (хотя руководство последней вообще не предполагало участвовать в масштабных наземных операциях, английская армия была добровольческой и по тем временам немногочисленной) намеревались вести маневренные боевые действия. В памяти еще была франко-прусская война 1870—1871 годов и австро-прусская 1866-го, когда армии быстро передвигались по территории, осаждали города и изредка встречались на полях сражений. Этот «героический» период военного искусства буржуазной эпохи закончился самой что ни на есть отвратительной, бесчеловечной «окопной войной», когда солдат мог просидеть несколько месяцев (если не лет) в траншеях, быть убитым снарядом, задохнуться от иприта, умереть от тифа или дизентерии, так и не размяв ног ни в одной атаке, ни разу не крикнув «ура!», не насадив молодецки ни одного врага на свой штык. Всему виной технологии: изобретение пулеметов, колючей проволоки, отравляющих газов и прогресс в развитии артиллерии. В «вечном споре меча и щита» к концу 1914 года решительно победил щит. Последним «человеческим» событием на Западном фронте стал так называемый «бег к морю», когда осенью 1914-го французы и англичане с одной стороны и немцы с другой, стремясь охватить позиции друг друга, наперегонки бросились к побережью Северного моря. Не преуспел никто; впервые в истории образовалась сплошная «линия фронта. Наступать бессмысленно; стотысячные потери при попытках прорвать линию фронта в 1915 году (например, под Аррасом) подтвердили это. Война стала «тотальной»; исход ее решали не храбрость солдат, не искусство офицеров, не стратегический гений полководцев, а умение обеспечить армию ресурсами, в производстве которых участвовало все население от мала до велика. Главные сражения происходили на заводах, на продовольственных складах, в конторах, обеспечивающих инфраструктуру поставок фронту и лояльность населения. Война (вслед за капиталистическим производством) из еще отчасти «штучного занятия» окончательно превратилась во всеобщий конвейер, в деперсонализированный механизированный абсурд. Впрочем, люди, которые ее вели, были еще из старого, не тотального, «штучного» мира, из эпохи фин де сьекль (fin de siecle). Потом их либо истребили, либо они сами переродились, но тогда они еще представляли собой как бы личности, персоны, сколь бы комичными порой ни казались. У них может не быть ярких черт характера и прочей параферналии романтического индивидуализма, но они насквозь пропитаны еще понятиями, представлениями, предрассудками эпохи, когда «психология личности» преобладала над «психологией толпы». Этот набор черт человека завершившегося мира заменяет им характер, создает некий эрзац личности, который, столкнувшись с окончательно деперсонализированным новым миром, выглядит уже как личность настоящая. Как ни странно, нечто похожее происходит с гашековским бравым солдатом Швейком; идиотизм его является, конечно, не «здравым смыслом», как утверждают некоторые, а механической пародией на здравый смысл, которая, столкнувшись с бесчеловечным милитаристско-полицейским абсурдом (хотя до кафковского ему далеко — он слишком пестр, вонюч и даже живописен), кажется чем-то «подлинным» и «настоящим».
В этом смысле романы Кафки — такой же отчет о столкновении людей старого мира с ситуацией новых «тотальных» войны и мира, как и книга Ярослава Гашека. Только Гашек реагировал постфактум на уже произошедший исторический слом, а Кафка проанализировал логику этого столкновения еще до того, как она в полной мере проявила себя в действительности и в сознании тогдашних людей. Еще раз: Кафка не «предвосхитил» то, что произошло в Европе начиная с августа 1914 года, он с дотошностью законника и чувствительностью невротика сделал выводы из цайтгайста, породившего Первую мировую (и последующие мировые и локальные войны). Чудовищное совпадение его выводов и «дивного нового мира» говорит о новом типе литературной гениальности, о гениальности частного человека, в случае Кафки — чуть ли не самого частного в литературе европейского модерна.
Вернемся к попыткам Кафки вырваться из тупика четырнадцатого года. В дневнике он мучительно размышляет о своих отношениях с Фелицией и о предстоящем браке[7]; вместо же размышлений о будущих книгах там — бесконечные наброски, иногда связанные между собой. Кажется, что матримониальная катастрофа в конце концов привела к появлению новых текстов (точнее, к началу их сочинения). Какую же роль в этом раскладе играет «война» — не «событие грядущей всеобщей войны», а «война» как явление, как факт?
Об этом можно догадаться, внимательно прочитав три наброска о чиновнике Брудере, занесенные Кафкой в дневник за пять дней до первого фрагмента прото-«Замка». До убийства эрцгерцога Франца Фердинанда остается почти три недели, Европа спокойна. Все три наброска сделаны 6 июня, по возвращении Кафки из Берлина, где он встречался с Фелицией и ее родными. В первом описывается позднее возвращение со службы чиновника по фамилии Брудер. Дома, у подъезда, его ждут жена и маленькая дочь. Выяснив, что никто не слышит их, что двери заперты, что служанка на кухне, Брудер открывает жене тайну: «наши» войска потерпели поражение, хотя власти это скрывают, и неприятель уже совсем скоро будет в городе. Впрочем, добавляет чиновник, горожане все-таки догадываются об истинном положении дел, запирают двери и прячут все ценное. Второй набросок значительно короче; тот же Брудер возвращается — тоже поздно — домой, но, так как в этом варианте он явно не обременен семьей, он спешит поделиться тревожной новостью с домовладельцем Румфордом. Последний, видимо, уже догадывается о происходящем на самом деле: Кафка описывает его, когда тот сидит за столом с газетой. Важная деталь: все происходит «жарким июльским вечером»; отрывок, напомню, сочинен 6 июня, война фактически началась в конце июля[8], и первой боевые действия открыла именно Австро-Венгрия. В начале же июня ничто не предвещало такого развития событий (по крайней мере для обывателей, а не дипломатов), так что мы сталкиваемся с удивительным, чуть ли не мистическим, даром предчувствования. Отметим еще, что в двух отрывках Кафка обыгрывает тему начавшейся войны в двух вариантах жизни чиновника Брудера: семейном и холостяцком. Война и брак (или его отсутствие) здесь неотделимы друг от друга.
Третий отрывок несколько иной. Кафка описывает городскую сцену, которая происходит, судя по всему, на следующий день после первой (или второй). «Наши» войска отступают через город, за прохождением арьергарда по улице наблюдает группа чиновников городской ратуши. Сценография отрывка не отсылает к какому-то конкретному городу, например к Праге: обе пражские ратуши хоть и находятся на площадях (Староместской и Карловой), но тамошний ландшафт довольно плосок, оттого фраза «стремительно исчезал по круто поднимающейся от площади боковой улице» к этим местам отношения не имеет. Перед нами типический европейский город, можно предположить, что немецкий или австрийский (учитывая фамилию Брудер), и, видимо, небольшой — в больших городах главные площади с ратушей обычно не находятся у подножия горы или холма, куда карабкаются боковые улицы. Еще одна интересная деталь: на глазах чиновников отступает кавалерия; значение этого рода войск к 1914 году резко упало по сравнению даже с последней третью XIX века, однако окончательное превращение всадников в экзотику на полях сражений произошло уже после начала Первой мировой, после того, как маневренная война сменилась позиционной. Иными словами, перед нами антураж еще австро-прусской войны, если и вовсе не времен графини Тюрнхайм; однако в старых декорациях разыгрывается новая драма. В конце отрывка Брудер отвечает некоему молодому человеку, спросившему, означает ли отступление войск, что «битва проиграна»: «Совершенно верно. В этом не может быть сомнения. Мы должны искупать всевозможные старые грехи. Теперь, правда, не время говорить об этом, теперь каждый должен позаботиться о себе. Мы стоим перед окончательной развязкой». Эта реплика свидетельствует: «война» для Кафки есть метафора абсурдного «приговора», вынесенного где-то там, за пределами того, что мы можем увидеть. «Битва проиграна» — при том что мы сами не принимали в ней участия. Однако последствия (армия неприятеля) не заставят себя долго ждать («Сегодня вечером гости уже могут быть здесь»). Что же делать? Прежде всего — «позаботиться о себе», причем индивидуально; речь идет о персональном действии перед лицом некоей общей для всех угрозы. Но — и это самое главное — следует искупать всевозможные старые грехи. На первый взгляд, логика здесь хромает: разве поражение собственной армии как-то связано со старыми грехами каждого из горожан? Но Кафка будто бы намекает: абсурдность кары заключается в том, что она карает не что-то конкретное, кара не поддается логике, она просто низвергается на нас, и все тут. Что, в свою очередь, не отменяет необходимости искупить старые грехи — вдруг это как-то повлияет на кару? Слепая абсурдная вера, таким образом, является ответом на слепой абсурдный приговор. Но все это следует после необходимости «позаботиться о себе». Здесь можно увидеть своего рода репетицию главной темы «Процесса»: там К., столкнувшись с абсурдным приговором, весь роман пытается защититься, «позаботиться о себе» и только в самом конце, под ножом палача, прозревает: «как собака». Не нужно было суетиться. Если что-то и могло его спасти, так это искупление старых грехов. Да и то вряд ли.
III. МЕЖДУ «СУДИЛИЩЕМ В ОТЕЛЕ» И СТРАШНЫМ СУДОМ
28 июля Австро-Венгрия объявляет войну Сербии. 29 июля в дневнике Кафки появляется первый набросок о Йозефе К.; специалисты считают, что с него началась работа над «Процессом». Как мы видим, роман и Первая мировая стартуют практически одновременно. Повторюсь: было бы преувеличением утверждать, что «Процесс» — ответ Кафки на начавшуюся войну; нет, это всего лишь два феномена, одновременно порожденные одним и тем же историческим периодом и одним и тем же типом европейского общественного сознания. Не «отклик», а явление того же уровня, но в другой сфере человеческой деятельности.
Некоторые исследователи и знатоки Кафки (не все, конечно, но, к примеру, Элиас Канетти) называют «Процесс» метафорой того «судилища в отеле», что был устроен в Берлине Фелицией[9]. На внешнем, «психическом» уровне с этим нельзя не согласиться. Разоблачение двуличного жениха, разрыв помолвки, крах надежд на брак, которые лелеял Кафка, — все это вполне соответствует абсурдному необъяснимому «приговору», вынесенному Йозефу К. С другой стороны, Кафка понимал (хотя и не хотел признаваться себе), что перспектива женитьбы его ужасает, что сама Фелиция нужна ему только как предлог освободиться от проклятия жизни с родителями в Праге, от не лишенного приятности существования обеспеченного клерка с культурными претензиями. Кафка хотел бежать от устроенной, прочной, внешне благополучной жизни с налаженными социальными связями, с устоявшимися бытовыми ритуалами. С его слабым здоровьем, с его довольно высокими (хотя и почти аскетическими — одно другому не противоречит) запросами, с его неспособностью к поденному литературному труду (а он, в частности, собирался в Берлине зарабатывать на хлеб журналистикой) все это похоже на сознательное, обдуманное самоубийство. И то, что помолвка расстроилась, выглядит не как приговор, а скорее как отсрочка приговора. Поэтому, несмотря на потрясение, зафиксированное Кафкой в дневнике почти две недели спустя («.я просто грущу о самом себе и потому безутешен», 23 июля), его записи не оставляют ощущения свершившейся катастрофы[10]. Наоборот, Кафка необычайно многословен и старательно описывает чуть ли не все, что попадалось ему на глаза за последующие после «судилища» несколько дней. Начинает он с отеля, где произошло роковое событие: описание комнаты, жары, слуги, запахов, собственной нерешительности по поводу того, раздавить клопа или нет (он даже приводит мнение горничной по поводу оного клопа), — все это по объему превышает фиксацию произошедшей катастрофы. То же самое и в абзаце о вечере рокового дня. Кафка вспоминает, как сидел в саду под липами и страдал животом. Далее следует любопытнейший пассаж о «контролере» (видимо, служителе парка или общественного сада, который собирает плату с посетителей): с обычной для него маниакальной дотошностью Кафка рассуждает о том, кто этот человек, какие вопросы его существование вызывает в сознании наблюдающих его, «куда он девает перед сном руки» и даже «смог ли бы и я выполнять такую работу». Особенность художественной (она же экзистенциальная) оптики Кафки заключается в том, что она наводится не на сам предмет, а на некую его частность, которая в силу оказанного внимания вырастает до ужасающих, монструозных размеров, застилая собой все, заслоняя целое. Но деталь не отменяет целого — целое свершается, происходит во всей своей чудовищной сущности где-то на периферии, только иногда являя нам результаты своего существования. Кафкианский ужас возникает от сочетания незначительности объекта пристального наблюдения и страшной необратимости полускрытого значительного. Дело не в том, что незначительное является «проявлением» значительного; вопреки традиционной логике и детерминизму, они сосуществуют на равных, будто в кошмарном сне, где убежать от убийцы невозможно из-за гипертрофированной проблемы с завязыванием ботиночных шнурков. То, что произошло с Кафкой 12 июля, он фиксирует в дневнике именно таким образом.
Сам же фрагмент от 29 июля, где впервые появляется Йозеф К., представляет собой своего рода набросок альтернативной версии финала «Приговора» (1912), первого настоящего шедевра Кафки. Герой приходит в купеческий клуб после «крупной ссоры с отцом»; перед нами все — и тема Отца, и даже род занятий (коммерция) — как в том рассказе. Во фрагменте от 29 июля, кажется, ничего не происходит; герой просто заходит в клуб и размышляет на тему «молчаливых прислужников», которые якобы делают «все, чего от них ожидают». Швейцар заведения, к которому относятся эти слова, однако, не выполняет внутреннего приказа Йозефа К., он смотрит вовсе не на него, а в окно. В этом скрытом бунте «прислужников» содержится некая неявная угроза; эта тема будет одной из главных в «Замке»; получается, что истоки этого романа тоже лежат в августе 1914 года.
Можно предположить, что на рубеже июля—августа происходит «смычка» предыдущего и последующего этапов творчества Кафки — не только тематическая (от «приговора» к «процессу» в прямом смысле этих слов), но и жанровая, от коротких (за исключением «Америки») вещей к попыткам сочинить большие романы. Причем если «Америка» была вдохновлена Диккенсом, то «Процесс» уже полностью вырос сам из себя («Замок» тут несколько в стороне, учитывая его некоторую зависимость от «Бабушки» Божены Немцовой, классического произведения чешской литературы XIX века[11]).
После фрагмента про Йозефа К. в тот же день 29 июля следует еще один набросок, а затем — пассаж, который невозможно квалифицировать ни как обычную запись, ни как еще один отрывок чего-то. Там есть такие слова: «Вещи, над которыми я начал работать, не удались». Это относится и к фрагменту про Йозефа К., и к прочим; перед нами свидетельство того, что Кафка именно в этот момент, момент личной (псевдо)катастрофы и начала катастрофы общеевропейской, лихорадочно начинает сразу несколько вещей. Он — будто торопясь стартовать между «судилищем в отеле» и Страшным Судом начинающейся войны — пытается войти в последнюю с надежным оружием в руках, не со щитом, но с мечом. Оттого 30 июля в дневнике целых четыре наброска; два о человеке, который открыл собственное дело и ищет совета, два — о некоем директоре страхового общества «Прогресс». На другой день Кафка пишет: «У меня нет времени. Всеобщая мобилизация». Такое ощущение, что он бежит с войной наперегонки. Не следует за ней, на нее реагируя, а именно движется параллельно.
IV. ХРУПКИЙ БАЛАНС
Итак, война начинается. В дневнике Кафки она появляется двумя событиями: общим («мобилизация») и личным (в армию призваны мужья его сестер; одна из них, Валли, переезжает с детьми в родительскую квартиру, Франц же временно перебирается в ее квартиру на Билекгассе). «Теперь я получу в награду одиночество», — записывает он 31 июля. В сущности, Кафка выигрывает от всеобщего бедствия: месяцем раньше он пытался отдалиться от родительского дома сложным и опасным (и безнадежным) путем женитьбы на Фелиции, теперь же, после краха матримониальной затеи, другой крах, всеобщий, европейский, отчасти решает эту задачу. Кафка получает в свое распоряжение бытовое одиночество и хотя не уверен, что это действительно «награда» («одиночество — это наказание», пишет он в дневнике), все-таки пытается быть честным перед самим собой: «...меня мало задело всеобщее бедствие». Что подтверждается записью от 2 августа, вполне в духе той самой ремарки Николая Второго: «Германия объявила России войну. После обеда школа плавания».
Если верить дневнику, Кафка в эти дня занят исключительно собой и отрывается от привычного самоедства только для того, чтобы записать: «Вдоль Грабена тянулась артиллерия». Но даже эта несомненно военная деталь нужна ему для зарисовки в духе не появившегося еще экспрессионистического кино: «Цветы, крики Heil и Nazdar. В толпе лицо, судорожно застывшее, изумленное, внимательное, смуглое и черноглазое». На фоне страданий, вызванных (как ему представляется) неспособностью писать законченные вещи, война кажется Кафке отвратительной мелочью, могущей лишь отвлечь от настоящего дела: «Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед» (6 августа). Апофеозом раздражения становится запись от того же числа, где Кафка описывает патриотическое шествие, сопровождаемое речью бургомистра: «Я стою и смотрю злыми глазами. Эти шествия — одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны».
Спустя 9 дней, 15 августа: «Вот уже несколько дней пишу — хорошо, если бы так продолжалось». Так, параллельно с Первой мировой, стартовал роман «Процесс». Если попытаться прочесть его первую главу в контексте наших рассуждений, то тему абсурдного обвинения, из-за которого в квартиру Йозефа К. вторгаются стражи, инспектор и даже его, К., подчиненные, можно трактовать как метафору столь же абсурдно и столь же далеко (в каком-то там Сараево) начавшейся войны. Две уму непостижимые, необъяснимые вещи — всеобщая катастрофа, начавшаяся из-за убийства в балканском захолустье некоего титулованного лица полусумасшедшим маньяком, и самый страшный роман европейской литературы, в котором безумие и хаос приобретают столь последовательную логическую форму, что сам читатель начинает верить в вину главного героя, — начинаются одновременно. Посредником между этими двумя вещами становится автор, Франц Кафка.
Как в первый месяц войны в пражской жизни обычного горожанина Франца Кафки, так и в первый «постарестный» день типичного горожанина Йозефа К. внешне мало что меняется. Те же улицы, те же привычки, только где-то на далеком Дунае или в неведомой канцелярии на окраине города судьбы и Европы, и самого обычного банковского клерка предрешены. И первая, и второй еще некоторое время делают вид, будто ничего особенного не происходит (вспомним попытки К. представить происходящее либо нелепой шуткой, либо пустяком), но тяжкая убежденность в необратимости приговора делает эту суету особенно жалкой и бессмысленной.
Параллельно с началом «Процесса» Кафка сочиняет удивительную вещь, один из своих маленьких шедевров, который, увы, мало известен за пределами узкого круга знатоков. Это текст (сложно сказать, отрывок или законченная новелла) под названием «Воспоминание о дороге на Кальду». «Воспоминание...» датировано в дневнике 15-м августа и идет сразу за той записью, в которой Кафка отмечает, что много пишет и что (это важно!) его жизнь обрела смысл: «.моя размеренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь имеет оправдание». Здесь сконцентрирован главный сюжет жизни Кафки 1914 года: рухнувшая помолвка, попытка дезертировать из удобной буржуазной жизни, писательство. Брак и бегство не удаются, но, оказывается, можно оставаться там, где ты есть, тем, кто ты есть, освободившись от ступора неписания. Совершить этот трюк позволила война. Причем война не превращается в «тему», она — будучи, как мы отмечали, порождена тем же состоянием сознания, что и «Процесс», — становится великим освободителем Кафки, выводя его из состояния «ложного бегства», из ситуации подмены экзистенциального свершения (писательство) бытовым (женитьба). Война, еще не начавшись, окончательно добивает первую помолвку Франца Кафки, так же как чахотка расправится со второй попыткой в 1917 году. Абсолютно постороннее, нелепое, непостижимое, ненужное для Кафки событие, начало Первой мировой, апроприируется им, оставаясь столь же внешним и враждебным (и — что очень важно — неподлинным). На некоторое время в сознании Кафки устанавливается хрупкий баланс, тончайшее равновесие между войной как средством выхода из внутреннего кризиса, способом наилучшего бытового устройства, и войной как неприятным внешним событием, чреватым в будущем (но только в будущем!) неявными угрозами. Войны как «конца старого мира» в системе координат Кафки августа 1914 года нет; «конец старого мира» разыгрывается не на полях сражений, а между строк романа, начатого им одновременно с этой войной. Подлинна книга, а не война.
15 августа к этой системе добавляется элемент под названием «Россия». Россия, пусть умеренно, всегда интересовала Кафку; он — прилежный читатель Достоевского, Герцена и даже Михаила Кузмина, поклонник русского балета и танцовщицы Евгении Эдуардовой. С политической же точки зрения для многих интеллигентных чехов времен поздней Австро-Венгерской империи Россия была страной загадочной, но дружественной; конечно, к 1914 году времена Ганки прошли, но не стоит и преуменьшать значение «русской темы» для становящегося чешского национального сознания: первый чехословацкий президент Масарик написал многотомную историю России, а первый премьер Крамарж славился своей русофилией. Чешские националисты (далеко не все, безусловно) видели в России союзника в борьбе с «немцами» за независимость. Конечно, Кафка не разделял (и не мог разделять) этих настроений, однако он отлично их знал.
И вот Россия, необъятная страна, где всегда было политически неспокойно, страна бунтующих писателей Достоевского и Герцена, становится врагом в войне. Возникает большое литературное искушение — использовать ее как тему и как сюжет, однако Кафка сделал это совершенно по-своему, подобно тому, как он использовал в своем первом незаконченном романе Америку, которой никогда не видел и которая в силу этого могла сыграть роль «своего чужого». Иными словами, война подсказала Кафке идею придумать собственную Россию и поместить туда своего типического героя. Что, собственно говоря, и проделывается в «Воспоминании о дороге на Кальду».
В этой «России» нет ровным счетом ничего «русского». Перед нами все та же Центральная Европа, только расстояния увеличены в десятки раз. Главное в «Воспоминании» — одиночество и заброшенность; все остальное, включая крыс, атакующих хижину героя, станционного смотрителя на никому не нужной станции никому не нужной ветки, — внешние обстоятельства. Опыт почти тотального одиночества и фантастической заброшенности и есть «Россия», против которой Австро-Венгрия (вместе с ее подданным Францем Кафкой) ведет войну. Война даровала Кафке бытовое одиночество, война ведется с Россией, одиночество описывается как «Россия». Круг замыкается.
Итак, на одной чаше экзистенциальных весов Кафки в августе 1914 года — война, одиночество, «Воспоминание о дороге на Кальду». На другой — «Процесс». Долго это равновесие сохраняться не может — роман перевешивает, «Кальда» остается непродолженной (или наскоро завершенной), начинает мучить одиночество (к концу 1914 года возобновляются контакты Франца с Фелицией), а война из назойливой декоративной темы становится одной из главных, превращается из неподлинного фактора частной жизни писателя в подлинный. 21 августа Кафка записывает в дневник: «Наверное, будет правильно, если над "русским рассказом" я буду работать всегда только после "Процесса"». К «Воспоминанию о дороге на Кальду» он уже никогда не вернется; еще не зная этого, Кафка добавляет: «.совсем бесполезным это не было». К концу месяца работать и над «Процессом» становится все тяжелее, в дневнике это фиксируется 29, 30 августа и 1 сентября. А 13 сентября Кафка впервые подробно описывает свои чувства в связи с войной (а не ее пропагандистскими проявлениями, вроде пражских манифестаций начала августа). Ключевая фраза здесь: «Ход мыслей, связанных с войной, мучителен, они разрывают меня во все стороны и напоминают мои старые тревоги в связи с Ф.». Тут замыкается еще один круг, связывающий личную катастрофу с общей, только теперь Кафка оценивает ситуацию с Фелицией иначе, она для него становится равной войне; обе обретают подлинность и парализуют его. Весь набор людей и тревог, связанных с Фелицией, возвращается к нему уже в октябре[12], война тоже основательно и неумолимо располагается в его жизни.
Августовский баланс нарушен безвозвратно, но дело сделано и Кафка уже почти привычно вымучивает из себя «Процесс»[13]; а параллельно идет другой процесс: в сотнях километров от его квартиры на Билекгассе миллионы людей зарываются в окопы, которые они — или те, кто придет им, убитым и раненым, на смену, — покинут лишь четыре года спустя, чтобы вернуться на (по большей части уже бывшую) родину.
[1] Брод М. О Франце Кафке. СПб.: Академический проект, 2000. С. 174.
[2] Даты здесь даются по старому стилю.
[3] Чуковский К.И. Дневник (1901 — 1929). М.: Советский писатель, 1991. С. 68—69.
[4] Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство—СПб, 2002. С. 613.
[5] Все цитаты из дневников Франца Кафки даются здесь по изданию: Кафка Ф. Дневники / Вступ. ст., сост., пер. и коммент. Е.А. Кацева. М., 1998. Одному пассажу во вступительной статье к изданию я обязан побуждением написать этот текст.
[6] Кафка рекомендует эту книгу в письме Грете Блох от 11 февраля (Кафка Ф. Письма к Фелиции и другая корреспонденция, 1912—1917 / Пер. с нем., предисл., сост. М.Л. Рудницкий. М.: Ad Marginem, 2004. C. 425). Отрывок из сочинения графини Тюрхайм, цитируемый здесь, представляется исполненным символизма, если вспомнить двусмысленную переписку Франца с фройляйн Блох, которую Кафка первоначально пытался превратить в посредницу в своих отношениях с Фелицией Бауэр; в результате эти отношения постепенно приобрели характер довольно странного (впрочем, сугубо эпистолярного) треугольника — об этом см. дальше. В таком контексте выражения вроде «вкусить радостей кратких мирных времен» и особенно «тогдашняя любовь выражалась в повышенной восторженности» выглядят в дневнике Кафки подозрительно. В течение марта 1914 года Кафка несколько раз настойчиво интересовался у Греты Блох, читает ли она мемуары Тюрхайм.
[7] Впрочем, в то же время он ведет двойную эпистолярную игру, «влюбляя» в себя Грету Блох, некоторым образом даже «приручая» ее, «приучая к себе».
[8] Невероятно жаркого в том году, что отмечено мемуаристами и поэтами. Ср. стихотворение Ходасевича «Обезьяна»: «Была жара. Леса горели. Нудно / Тянулось время...», которое заканчивается строчкой «В тот день была объявлена война».
[9] 12 июля 1914 года Фелиция Бауэр организовала в берлинской гостинице «Асканишер хоф» («Асканийское подворье») «товарищеский суд» над своим женихом с участием Греты Блох и собственной сестры Эрны Бауэр. Грета представила собравшимся послания Кафки и обвинила его в двойной игре. Помолвка была разорвана, что не помешало, впрочем, уже три месяца спустя возобновить переписку с Францем и Грете, и Фелиции.
[10] Что подтверждает отрывок из его письма Максу Броду и Феликсу Вельчу, посланного в конце июля — в те самые дни, когда он занес в дневник отчет о крахе матримониальных планов: «Помолвка моя расторгнута, пробыл три дня в Берлине, все были мне добрыми друзьями, и я был всем добрым другом; впрочем, я знаю точно, что так — лучше всего, и поскольку необходимость произошедшегостоль ясна, то я в отношении всего этого дела не так встревожен, как можно было бы предполагать» (Неизвестный Кафка / Пер. с немецкого Г.Б. Ноткина. СПб.: Академический проект, 2003. С. 272). Поначалу кажется: Кафка здесь просто храбрится, он неискренен, пытаясь избежать унизительного сочувствия друзей, однако сам факт, что упоминание о роковом событии затерялось в письме среди описаний его пребывания на курорте, говорит о многом. На истинный характер отношения Франца к Фелиции намекает и изложенная в том же дружеском послании история о том, как он в Травемюнде решил отказаться от вегетарианства («мнимое упрямство, которое стоило мне помолвки») и как ему от этого было плохо. Думаю, биографам Кафки стоило бы задуматься о такой версии событий: Фелицию Бауэр не меньше, нежели чудовищный характер жениха, раздражало его бытовое поведение, отказ от мяса, алкоголя, культ здорового образа жизни. Любопытно также, что в зимне-весенней переписке с Гретой Блох Кафка уговаривает ее попробовать вегетарианство, спать с открытым окном, больше гулять и даже называет себя «природным целителем» (см., например, письмо от 18 марта 1914 года в: Кафка Ф. Письма к Фелиции. С. 446). Кажется, мы так и не узнаем никогда, как Грета реагировала на бесцеремонное (пусть и эпистолярное) вторжение малознакомого человека в ее телесный мир.
[11] Об этом см.: Кобрин К. Поиск национальной идентичности в Центральной Европе (случай Франца Кафки) // Неприкосновенный запас. 2006. № 1 (45) (http://magazines.rass.ru/nz/2006/1/kk21.html).
[12] 15 октября 1914 года Кафка неожиданно получает письмо от Греты Блох; отвечая, он вспоминает «судилище в отеле»: «Вы, правда, хоть и сидели в "Асканийском подворье" как судия надо мной, — это было жутко и отвратительно для Вас, для меня, для всех, — но ведь это только выглядело так, на самом-то деле на Вашем месте сидел я, я и по сей день его не покинул» (Кафка Ф. Письма к Фелиции. С. 530). Тогда же, в октябре, возобновляется его переписка с Фелицией (как и в случае с Гретой, не по его инициативе); уже в январе 1915-го они встречаются наедине.
[13] 5—19 октября он берет на службе отпуск, чтобы поработать над «Процессом» и «Америкой»; тогда же Кафка сочиняет свой, пожалуй, самый формализованный кошмар — «В исправительной колонии».