Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №117, 2012
Фотографии Бориса Михайлова свидетельствуют о новом понимании как исторического, так и документального. Но прежде чем начать о них разговор, попытаемся разобраться с тем, в каком смысле можно говорить о смещении традиционных понятий «история» и «документ».
Одним из тех, кто серьезно повлиял на гуманитарную мысль второй половины ХХ века, был немецкий мыслитель Вальтер Беньямин. В его сжатых, иногда довольно темных сочинениях, многие из которых так и остались в набросках, исследователь современной культуры по-прежнему черпает вдохновение. Дело, конечно, не в том, что эти работы требуют особых усилий по интерпретации, и не в том, что они оказались успешно интегрированными в контекст западной университетской науки. Скорее дело в том, что в них содержатся крайне продуктивные размышления о способе анализа культурного материала, который является простым, обыденным и повседневным[1]. Эти размышления связаны с особым пониманием истории и того, какую работу по «спасению» прошлого предстоит провести «историческому материалисту», иначе говоря — критически настроенному наблюдателю. Находясь в своем времени, этот наблюдатель обнаруживает следы прошлого в настоящем, причем такая процедура не является произвольной, а обусловлена исторической необходимостью.
Чтобы приблизиться к особому строю мысли Беньямина, воспользуемся его определением диалектического образа в наиболее доступном переводе: «Не то чтобы прошлое освещало своим светом настоящее или настоящее — своим светом прошлое; образ — это скорее то, где прошлое сходится с настоящим и образует созвездие. Если отношение "тогда" к "сейчас" есть отношение чисто темпоральное (непрерывное), то отношение прошлого к настоящему — отношение диалектическое, скачкообразное»[2]. Уже из этого определения становится ясно, что образ (Bild) противостоит историческому времени, понятому в прогрессистском смысле. Созвездие — точка схождения прошлого и настоящего — находится в ином темпоральном регистре. Это подтверждается откровенными высказываниями, которые мы находим в беньяминовских тезисах «О понятии истории», последнем программном сочинении мыслителя. Здесь пустому и гомогенному времени, сопровождающему представление о прогрессе человечества, противопоставляется время, «наполненное "актуальным настоящим" [Jetztzeit]»[3]. Это остановленное время, «модель мессианского времени»[4]. Объектом конструирования исторического материалиста является исторический предмет, который кристаллизуется в монаду, где в свернутом виде присутствуют все исторические силы и интересы, и это происходит не только в момент выпадения из исторического времени, но и в соответствующий ему момент остановки мышления. Такая двойная остановка, происходящая в «насыщенной ситуации»[5] — в момент кризиса, опасности, — и приводит к появлению образа. Вернее, вырванный из гомогенного движения истории, образ уже не «проскальзывает мимо», а запечатлевается именно как образ, вспыхивающий, однако, «лишь на мгновение»[6]. И если современность не сумеет различить себя в этом образе, то он может быть потерян навсегда.
Следует понимать, что идея выпадения из времени связана с особым пониманием диалектики, которое демонстрирует Вальтер Беньямин. Для него это «застывшая диалектика», или «диалектика в бездействии». Она не приводит к снятию оппозиций, но располагает диалектический образ на пересечении несовместимых осей координат, отражающих топологию мышления самого Беньямина, и в первую очередь осей «непрерывность — прерывание»[7]. Вообще, как считает Сьюзен Бак-Морс, метод Беньямина отличает «визуальная "конкретность"»[8]. В набросках к «Passagen-Werk» («Проекту пассажей») Беньямин запишет прямо: «...образ есть застывшая диалектика»[9]. В том же отрывке будет акцентирован и другой важнейший момент, а именно что истина прошлого раскрывается — раскалывается, разрывается на мелкие кусочки — лишь тогда, когда образ становится прочитываемым, или узнаваемым. Этому «часу прочитываемости» (das Jetzt der Leserbarkeit) как раз и соответствует современность, куда «вкраплены осколки мессианского времени»[10], то есть современность, готовая в лице исторического материалиста «взорвать континуум истории»[11] во имя спасения объектов прошлого, содержащих утопический потенциал. Таким образом, кульминацией прошлого является не прогресс, но политическая актуализация его объектов в настоящем, причем истина диалектического образа, возникающая в наэлектризованном поле прошлого и настоящего, озаряет «вспышкой молнии»[12].
Попробуем выделить те моменты в понятии диалектического образа, которые будут представлять для нас первостепенный интерес. В интерпретации одного из многих толкователей Беньямина, Джорджо Агамбена, образ — это «любая вещь (предмет, произведение искусства, текст, воспоминание или документ), в которой момент прошлого и момент настоящего соединяются в некое созвездие»[13]. Прошлое означивает, знаменует настоящее, и настоящее должно уметь распознать себя в нем; настоящее же дарит прошлому его смысл и его завершение. Из приведенных слов становится ясно, что образ может использовать исторический документ, но при этом никак к нему не сводится. (Парадигматическим диалектическим образом в «Passagen-Werk» является товар. Но в этой же функции выступают и такие излюбленные фигуры Беньямина, как фланер, и коллекционер, эмблематические выражения современной Беньямину жизни.) Более того, относиться к документу нужно с подозрением. Ведь все то, что передается традицией как набор культурных ценностей, есть добыча победивших классов. «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства»[14], а историзм (метод вживания) находится всецело на стороне победителя. Стало быть, задача критика («исторического материалиста») в том, чтобы ставить под вопрос природу культурной трансляции, чтобы, по словам Бень- ямина, «чесать историю против шерсти»[15]. Говоря более привычным языком, есть альтернативные истории — истории, передающиеся в молчании или путем умолчания, — которые взывают к выражению, и именно они должны выводиться в свет дня.
Как же спасать культурные объекты, ценность которых (по меркам победителей) может быть невысока? Какими для этого пользоваться средствами, если традиционные техники исторической работы, если сама всеобщая история, предстающая лишь огромной суммой фактов, не могут донести до нас историческую правду? Здесь следует еще раз подчеркнуть, что правда эта дается только на пересечении прошлого и настоящего — она не существует сама по себе. Искомым методом и будет диалектический образ. Познавательный аспект этого понятия не вызывает сомнений. В самом деле, диалектический образ существует на двух уровнях одновременно. С одной стороны, у него есть некий материальный носитель, которым может быть и документ во вполне привычном понимании, а с другой — он сам есть способ интерпретации, то есть правила чтения любого документа, к тому же обусловленные исторически. Образ не может состояться без интерпретатора, но интерпретатор — это посредник, обнаруживающий необходимые связи.
Диалектический образ, по существу, требует прерывания настоящего в настоящем. Эта на первый взгляд загадочная формула, отдаленно напоминающая деконструкцию, означает только одно: в наличном времени открывается другое время, которое можно называть эсхатологическим, мессианским и т.п. Это время события, причем если событие случилось в прошлом, то оно тем самым получает шанс продолжиться. Именно такие трещины времени и позволяют «разжечь в прошлом искру надежды»[16]. Выражаясь по-другому, образ указывает на возможность хранить память вне и помимо институтов, специально созданных для этого и находящихся в тесном взаимодействии с так называемым диспозитивом власти. Образ есть прерывание традиции во имя уникальности события и его отложенного действия[17].
«Чесать историю против шерсти» означает уклоняться от больших исторических нарративов. Не будет преувеличением сказать, что диалектический образ предвосхищает то, что сегодня некоторые называют призрачной историчностью[18]. Речь идет о событиях, символический статус которых остается, так сказать, открытым, поскольку они оставляют по себе «необъяснимый "остаток", ощущение тайны, намек на травму»[19]. Эти события и вправду могут быть связаны с коллективным переживанием травмы или просто с теми образами-мечтами (dream images), которыми грезит коллектив (образы, наполненные желанием, не являются еще диалектическими, то есть обретенной формой знания, но от грез предстоит «диалектически» пробудиться)[20]. Такая бесплотная реальность может отпечатываться в различных артефактах, в том числе в произведениях искусства. Работа критика современной культуры состоит в том, чтобы находить и расшифровывать эти фрагменты, а именно аффекты, оставляющие свой след в обширном корпусе текстов культуры.
Наконец, хотелось бы отметить особую фактуру, или композицию, диалектического образа: он строится по принципу монтажа. Беньямин отдавал приоритет этой технике именно потому, что она «прерывает» контекст, в который ее помещают[21]. Вообще, для описания диалектических образов Беньямин использовал метафоры, взятые из современности. Их «вспышка», относимая к познанию, напоминает вспышку фотоаппарата, а сами образы постепенно проявляются во времени, как в темной комнате[22]. Диалектический образ — обязательно соположение фрагмента прошлого и фрагмента настоящего, его сила в демонстрации, показе, а не в диалектической аргументации. Противоречие не разрешается — оно говорит само за себя. В каком-то смысле можно утверждать, что это визуализированная философия, причем такая, которая несет в себе большой потенциал для анализа намного более близкого нам визуального материала. И хотя образ лишь отчасти чувственно воспринимаем, постараемся свыкнуться с мыслью о том, что «история распадается на образы, а не на повествования»[23].
* * *
Хроникер «конца истории», а именно истории советской, Борис Михайлов всегда стоял на стороне сил частного, или жизни, которая упорствует в своей ничем не примечательной бесстрастности (в отличие от монолитной исторической формации). Такая жизнь остается в своей основе незаметной, ускользающей, незримой. И если история и проникает в различные фотосерии Михайлова, то происходит это не посредством знаков советского — того, что мы, люди культуры, всегда готовы воспринять и различить. Скорее она проникает в них как «структуры чувства»[24] — как то, что указывает в сторону проживаемого опыта разомкнутой, еще не ставшей общности. Эту общность нельзя считать нормативно представленным целым: не являясь ни советским, ни постсоветским «народом», она погружена в глубокую и продуктивную форму анонимности, что связано с природой фотографии[25].
Сегодня любая фотография может занять место «моей»[26], поскольку само «я» конституируется только через «несобственность», «несвойственность», через принадлежность другим. «Мы» как «они» — такова определяющая перспектива всех фотографических серий Михайлова. И в этом он историчен. Посвящая «Танец» (1978) своим родителям и родителям жены, фотограф приглашает зрителя принять участие в разделяемом опыте анонимности: прошлое выходит на поверхность зримого и обретает смысл, а также завершенность отнюдь не в культурных и этнографических деталях и даже не в особых танцевальных жестах. Скорее сама безличность личного, подчеркнутая смещением означающего — такой эффект объясняется избранной серийной техникой, — позволяет узнать не меньше из фотографий незнакомых людей, чем можно почерпнуть из своего семейного альбома. Коммунальность выступает условием зримости: именно она определяет способность различать и узнавать.
В том, что он передает конец определенного времени, оставаясь верным его структурам чувства, Михайлов, безусловно, документалист. Однако мы часто видим постановочные фотографии. Серия, изображающая первых харьковских бездомных, перемежается снимками фотографа и его жены; то же верно и в отношении намного более ранней «Неоконченной диссертации» (1984—1985). Не бросают ли эти и другие игровые сцены тень на «правдивость» фотографий? Или ими подразумевается иная правда — правда грандиозной инсценировки (советской) реальности, но главное, пожалуй, правда по-новому понятого видения: никаких культурных иерархий (Михайлов говорит об этом в терминах «новой художественности»[27]) — вплоть до того, что субъект и объект фотографирования расцениваются как исключительно случайные позиции?
На поверку все работы Михайлова так или иначе связаны со временем. Стертые любительские карточки «Неоконченной диссертации» отсылают к современности как ретроспекции: все выглядит так, как будто события сняты задним числом, из времени после, как будто современность испытывает ностальгию по самой себе. Несомненно, речь идет об опыте. О таком опыте, который нельзя ни накопить, ни в точности изобразить (представить). Об опыте времени и совместного существования во времени. Наконец, об опыте, который само время наделяет смыслом, поскольку смысл его никогда полностью не дан, покуда этот опыт длится. Его смысл становится завершенным лишь тогда, когда вторгается опыт новый, дополнительный — казалось бы, чужеродный первому, но при этом узнающий в нем себя.
Узнавание — не случайное слово. Мы можем узнавать то, чего никогда не видели, но к чему имеем некую предрасположенность или просто тягу. Фотографии Михайлова так пронзительно современны именно потому, что они задействуют и узаконивают наши фантазии по поводу истории. Они имеют отношение к функционированию воображаемого, которое само по себе есть разделяемый опыт исторического. По разным причинам мы, воображающая или фантазирующая общность, не имеем прямого доступа даже к самым недавним историческим событиям. Более того, есть род истории, который несводим к повествованию, к хронографируемой памяти событий и дат. В этом случае история предстает переживанием истории, или опытом отдельных «поколений» (какое бы значение ни вкладывалось в данное слово). Мы узнаем не то, что отсылает к прошлому набором позитивных знаний, но то, что продолжается в своем упрямом и бесформенном существовании — оно преследует нашу память именно потому, что схватывается в качестве «пробела».
Как уже отмечалось, Борис Михайлов превосходно дает выражение исторической анонимности, характеризующей современного субъекта. Так, серия «Сумерки» (1993) — это совершенно особенный фотографический проект. Черно-белые фотографии все до единой тонированы голубым. Однако голубой не является цветом. Это не цвет в том смысле, что он не содержит никаких символических ассоциаций. Это просто отсутствие света. Того самого света, который является ключевым для самоопределения фотографии (вспомним «светопись»), когда она возникает как художественная форма. Но точно так же это и отсутствие света Разума, проникающего даже в темнейшие углы и закоулки. Здесь нет света, и никакой свет и в самом деле невозможен — только отпечаток, оставленный земными существами, силами, которые продолжают действовать подспудно. Михайлов доводит фотографию до самого ее предела, когда видимое становится неотделимым от условий его проявления, будь то упоминавшиеся структуры аффективности или современный опыт общности, рассмотренный как таковой. Нетрудно понять, что и то и другое находится в горизонте истории.
«Сумерки» можно воспринимать и как аллегорию — только не в привычном смысле слова, а скорее в смысле беньяминовских руин[28]. Здесь мы имеем дело с самим временем — остановленным и материализованным в его видимых осколках. Михайлов не показывает нам «типажи», как не ловит он и завораживающе случайное. Похоже, это одновременно отстраненность и включенность, такое нахождение в «своем» времени, которое выбрасывает тебя на саму его периферию, если угодно — на край бытия. Это заброшенность почти метафизического толка. Только здесь запечатлены реальные люди из города, который при желании тоже можно узнать.
Конечно, руины времени прямо не покажешь. И дело не в атмосфере, которую художнику удалось передать. Скорее дело в той особой оптике, в том устройстве взгляда современного художника, который позволяет ему показывать так, что открывается само невидимое, неизобразимое. Можно назвать его совместностью, как это в свое время сделал Кант, имея в виду, что презумпцией существования отдельного человека является существование других людей. (На этом, заметим, и основана в его истолковании способность суждения, способность коммунитарная, то есть разделяемая сообща[29].) Совместность — это одновременно и некий континуум самой жизни, ее внеинституциональных форм, и то, как эта жизнь устроена сегодня: даже те, кого мы в силу социальной близорукости «не видим» (бездомные, больные, лишенные прав переселенцы и т.п.), находятся в этом же режиме. То, что было допущением, является теперь как очевидность — позиции «мы» и «они» неустойчивы, они все время оборачиваются. Для Михайлова нет «ущербных», «убогих», переживающих трагический в историческом отношении момент, — есть общая «вязкость» (название другой его серии), которой причастны мы все. Причастность руинизированному времени.
Еще одна серия Михайлова, «Вчерашний бутерброд», — это серия фотографических наложений, первые опыты которых относятся к 1960-м годам. Художник настаивает на том, что «целенаправленный поиск случайностей», основа найденного метода, в каком-то смысле предвосхищает соц-арт[30]. В самом деле, в работах Михайлова немало иронии, и во многих случаях ее объектом становится социальная среда. «Концептуализм» фотографа проявляется также в особом использовании цвета — чаще всего это красный, который располагается в диапазоне от знака государственности до цвета в собственном смысле, вступающего в формальные отношения со своим двухслойным окружением. Впрочем, даже если черты соц-арта практически неоспоримы (и историкам искусства еще предстоит вписать эти работы в определенные генеалогические рамки), сегодня — по прошествии не одного десятка лет — людям, утратившим связь с советским временем, нелегко понять, как и для чего художники комбинировали элементы идеологического языка, формулируя свое гражданское высказывание. Иными словами, соц-арт как течение и как проект нуждается в последовательной реконструкции.
Однако, на наш взгляд, помимо историко-документального у «Вчерашнего бутерброда» есть иной потенциал. Он тоже относится к документу, только истолкованному не в архивном смысле[31]. Когда-то Илья Кабаков назвал фотографии Михайлова «тотальными»[32]. Это не нужно понимать таким образом, что они стремятся к завершенности или что каждая из них претендует на художественный статус. Михайлов всегда работал с материалом жизни, «художественные» достоинства которого по определению невелики. И дело не в том, что эта жизнь была незрелищной — бессобытийной, серой, унылой. Михайлов находил в жизни иное измерение — то, которое сегодня и ухватывается, несмотря на кардинальное изменение контекста. Под «тотальностью», стало быть, Кабаков понимал «попадание», то в фотографиях, что действовало, по его слову, наподобие «шрапнели»[33]. При этом в них не акцентировался никакой элемент по отдельности, будь то деталь, персонаж, конкретный образ или перспектива.
Нам хотелось бы оттолкнуться от идеи «тотальной фотографии» (ее переклички с «тотальной инсталляцией» самого Кабакова вполне очевидны), чтобы предложить взглянуть на «Наложения» как на образы памяти. Сразу следует оговориться относительно того, что такая память существует в необычном режиме. Она не опирается на набор объективных данных, или, по-другому, фактов (хотя и интегрирует их). Эта память в своей основе аффективна: она неотделима от эмоциональной жизни того — вернее, тех, — кого сама же настигает. Она и вправду никому не принадлежит. Скорее это образ, который приходит извне, но при этом безусловно узнаваем. Узнаваемые образы тотальны — в них не остается зазоров или прорех, они нисходят на нас, как это было когда-то описано Прустом. С другой стороны, правдивость этих образов более чем относительна: они недостоверны именно как образы. Более того, они могут быть абсурдными, и эта абсурдность не есть печать исторического времени (как это демонстрирует соц-арт) — она вытекает из того, что у подобной памяти отсутствует критерий смысла. Вместо такового серии нанизываемых друг на друга деталей, из которых ткется призрачное полотно.
Во многих фотографиях на передний план словно выдвигается сама фактура — шероховатость стен, трещины сухой земли (а может, и бумаги), ромбы врезавшегося в тело гамака, корявая полудетская пропись или просто зернистость, иногда сгущающаяся в облако. Воспоминания отличаются не только зрительным, но и тактильным компонентом, и поэтому «правда» может располагаться на этом слое означающих (если вспомнить о материальной оболочке знака). Иными словами, «Наложения» показывают столько же, сколько и скрывают: они дают почувствовать механизмы действия памяти, но не пытаются их изобразить. Из «Наложений» мало что узнается: это ненадежный — потому что субъективный — документ. Вместе с тем они рассказывают очень много, и именно за счет того, что ни на что не претендуют; случайность у каждого своя, но только из случайных образов — отголосков реальных событий и переживаний — и складывается личность. Правда, в нашем случае их носителем является все-таки своеобразный коллектив.
В отличие от принципа соц-арта — иронического противопоставления официального тому, что можно назвать приватно-буффонадным, — образы памяти удерживают в себе оба измерения сразу. В них «идеологическое» растворено в повседневном, где всегда остаются зоны свободы. Ирония в данном случае не сознательно выбираемый прием, а эффект самого существования, которое не устает сопротивляться визуально-дискурсивному захвату. Нам представляется знаменательным и вполне закономерным, что «Вчерашний бутерброд» обретает зрителей сегодня, когда неприятие советского прошлого сменяется его отстраненным и более спокойным созерцанием.
К этому следует добавить еще один момент. Образы прошлого не являются ретроспективными в своей основе. Их время нельзя считать завершенным, как нельзя их делегировать одному лишь вчерашнему дню. Эти невидимые образы суть призраки, населяющие настоящее[34], линии разрывов, которые делают его не равным самому себе. Трещины в настоящем — вот что такое воспоминания, нарушающие непрерывность времени, подрывающие саму историю, в том числе историю искусства. «Вчерашний бутерброд» Бориса Михайлова — это не факт прошлого, а комментарий к настоящему, включая поиск тех сцеплений, где прошлое, не опредмеченное, не определенное на жительство в архив, продолжает не только омывать — подтачивать — настоящее, но и соприкасаться с будущим через него.
Вернемся напоследок к диалектическому образу. По нашему убеждению, своим функционированием сразу на двух уровнях — чувственном и когнитивном — фотография структурно повторяет диалектический образ. С одной стороны, это зримое изображение со своими четко различимыми особенностями, позволяющими противопоставить фотографию другим разновидностям репрезентации — кинематографу и живописи прежде всего. С другой стороны, фотография предстает как темпоральная структура, более того, как источник «новой пространственно-временной категории», поскольку присутствие, фиксируемое ею, несмотря на всю его неоспоримость, оказывается всегда уже отсроченным[35]. Иными словами, фотография обнаруживает в себе нечто, не принадлежащее порядку представления, — пользуясь беньяминовским языком, это можно назвать остановкой, или цезурой.
Однако темпоральный строй фотографии подразумевает не только подобное несоответствие между изображением и изображенным. Речь также идет о том, что должно быть вчитано в фотографию, причем не произвольно, а, как мы помним, исторически необходимым образом. Именно наступивший «час прочитываемости» и позволяет обнаружить в фотографии ее по-настоящему документальную характеристику. Впрочем, парадокс заключается в том, что это может потребовать таких «операций» над видимым изображением, при которых видимое в буквальном и необходимом смысле искажается. Комментируя масштабную двойную выставку фотографий, снимавшихся в Советском Союзе и Соединенных Штатах в 1930-е годы, один из ее устроителей проницательно заметил: «Сегодня мы должны исходить из неподлинной природы документального образа, чтобы обрести его подлинность»[36]. Сегодня, иными словами, мы должны видеть в документальном образе неподлинность как то, к чему он, собственно, и отсылает. И только таким путем мы сумеем раскрыть в фотографии ее историческую правду.
Неподлинность — это то, что относится к самим условиям появления (и проявления) фотографий. В приведенном примере неустранимая двусмысленность изображений — запечатленное в них напряжение между репортажностью и театрализацией (след «негласного присутствия государства»[37]) — и составляет их документируемое содержание. Заострим этот тезис: наше восприятие фотографий документально («подлинно») постольку, поскольку включает в себя исторические условия, позволившие этим фотографиям когда-то состояться. Только эти условия не следует понимать как какую-то недостижимую абстракцию. Ведь это и есть те самые «структуры чувства», благодаря которым фотография становится значимой в первую очередь для ее современников. Сегодня это невидимое измерение приоткрывается в возобновляемых актах восприятия, в своей основе несводимо коллективных.
Как уже отмечалось, фотографии Михайлова бросают вызов традиционной концепции архива. Передавая события, не получающие символического статуса — статуса исторических событий в привычном для нас понимании, эти карточки имеют дело с зыбкой материей эмоционально переживаемого опыта или таких же образов-мечтаний, выражающих коллективные фантазии, желания и устремления. Для последних очень трудно найти место в фотографическом изображении, поскольку они остаются непереводимыми на визуальный язык. И все же их призрачное присутствие пронизывает собой как сами по себе изображения, так и историческое чувство, охватывающее современных зрителей мгновенной вспышкой озарения.
Приложение
БЕСЕДА С МАРИЕЙ ЧЕХОНАДСКИХ
Мария Чехонадских: В последнее время наблюдается колоссальный интерес к творчеству художников и фотографов, которые работали в советский период. Мы видим масштабные ретроспективные выставки Михайлова и Брат- кова на различных московских площадках современного искусства. С чем связан подобный интерес?
Елена Петровская: Никто, конечно, не открывает сегодня ни Бориса Михайлова, ни Сергея Браткова. Просто получается так, что они более востребованы в том, западном, контексте, а сюда возвращаются как будто на побывку. Хотя присутствие Браткова в России все же было обозначено. В относительно недавние годы его работы можно было увидеть в Москве без особых усилий. С Михайловым, надо признать, ситуация хуже. Выставки, которые сейчас проходят, — большие, интересные — проходят с явным опозданием. Это и в самом деле запоздалое присутствие Михайлова на местной сцене. Должна сказать, что даже эстеты, которые Михайлова не любят — в том смысле, что они не любят производимый им тип фотографии, — и те вынуждены уступить общему давлению, а точнее, восхищению, которое сложилось вокруг Михайлова как признанного международного фотографа.
М.Ч.: Выставка Михайлова, которая проходила в 2008 году на Винзаводе, носила название «Исторические инсинуации», апеллируя к теме советского и, шире, исторического. В его работах категория времени, как мне кажется, действительно имеет большое значение, но репрезентация этой категории строится особым образом. Что происходит, когда мы созерцаем, рассматриваем такую фотографию, если говорить о ситуации в выставочном пространстве, где ее подвергают осмотру?
Е.П.: Думаю, что здесь нужно различать разные формы времени. О каком именно времени вы говорите? Прежде всего, как зритель вы приходите со своим собственным временем — или опытом, если хотите. Но приходите изнутри какого-то времени. Вместе с тем вы видите работы, которые несут в себе свое время уже как произведения искусства, — я даже не имею в виду лежащую на них печать истории. Если говорить о Михайлове, то с его работами происходит интересная вещь. Время его фотографий не исчерпывается временем их создания. Если бы это было так, то Михайлов был бы художником соц-арта. Соц-арт — это течение, которое использовало четко выраженные приемы. Если взять Комара и Меламида, Косолапова или Сокова, то, как правило, речь идет о соположении двух идеологических, а вернее знаковых, систем: мифологии официальной и некоей индивидуальной мифологии. И такой контраст постоянно работает. Вы всегда знаете, где находитесь сами, и всегда можете выразить свое отношение к тому объекту, который вами выделяется, обособляется. Прием работает просто, но эффективно. Однако проблема в том, что сегодня, по прошествии многих лет, более молодые люди спрашивают: «А о чем все это?» Они не считывают те самые идеологические знаки, которые являются привилегированным (или подразумеваемым) объектом нападок и критики со стороны художников соц-арта. Поэтому приходится делать двойную реконструкцию — объяснять, что является скрытым объектом изображения и ради чего создается вся эта система атакующих знаков. В результате картина переводится в речь, литературу, превращается в простой рассказ.
М.Ч.: Переходит в комментарий...
Е.П.: Да, это бесконечная речь. Но самое главное, что соц-арт уже стал неким фактом истории. Вы можете возвращаться к этому времени, обсуждать стратегию, которую использовали художники, но в каком-то смысле это уже закрытая книга.
М.Ч.: Здесь чувствуется жесткая привязка к конкретному временному контексту?
Е.П.: Здесь чувствуется завершенность: закончилось время, требовавшее такого типа реагирования. А с Михайловым, на мой взгляд, получилось следующее. У него есть потенциал иронии, на которой он настаивает сам. В его старых работах 1960—1970-х годов, которые можно было увидеть в музее Маркина или на Винзаводе, ирония вполне очевидна. В этом смысле он примыкает к художникам соц-арта. Но у его иронии куда более размытый объект, чем у так называемых соц-артистов. Она не направлена однозначно против идеологии. Его ирония связана с проявлениями человеческого. Причем для него эти проявления всегда необходимы и всегда бесформенны. Ирония Михайлова имеет отношение к жизни — к тому, что Делёз называет жизнью, или к тому, что можно назвать жизнью в более приземленном понимании. В результате работы Михайлова совершенно не замкнуты. Они не проходят только по департаменту соц-арта — когда вы приходите на выставку, вы можете воспринимать их как работы, имеющие отношение к сегодняшнему дню. Они сохраняют в себе какой-то остаточный смысл или звучание. На мой взгляд, эти работы во многом действуют как образы памяти, которые по необходимости размыты, лишены четких очертаний, а иногда по-настоящему абсурдны. Таковы «Наложения», в них есть какая-то избыточность, но согласитесь: память сохраняет странные детали. Строго говоря, это не та память, которая сохраняет, а та, которая нас накрывает — как волна. И вот в этой накрывшей нас памяти, как это видно у Михайлова, торчат какие-то рога, на ветру полощутся колготки, проступают прихотливые фактуры стен, словом, вырываются отдельные детали, и они становятся невероятно пронзительными, оставаясь при этом непонятными, поскольку не собираются в высказывание. В каком-то смысле это punctum[38] его фотографии, но также и самой нашей памяти. Мне кажется, у фотографий Михайлова есть продленный во времени эффект, о котором трудно говорить, и это то, что обеспечивает интерес к его работам сегодня. Я не воспринимаю его работы просто как исторический факт.
М.Ч.: Это действительно поразительно, потому что я, например, как человек поколения девяностых, не могу фиксировать и помнить советское, но, когда я смотрю на фотографии Михайлова, я точно понимаю, что это часть моего опыта.
Е.П.: Этот эффект позволяет ему, преодолевая все требования жанра, все идеологические барьеры, находить контакт с современным зрителем. Вы-то сами родом отсюда и хотя, может быть, не помните того периода, живете здесь, то есть чувствуете эти атмосферические сгущения, а житель западный, конечно, полностью лишен подобных референций, но и он находит свой способ подключения к изображениям. Заметьте: в них нет повествования. Фотографии Михайлова серийны. И вообще я считаю, что любая фотография серийна. Возможно, именно благодаря тому, что эти фото не повествовательны (хотя иногда и воспроизводят узнаваемую форму, обрывок рассказа), благодаря тому, что они нарочито и вызывающе бесформенны, они и удерживают время в качестве формы.
М.Ч.: Как раз в серии «Сюзи и другие», казалось бы, есть какой-то нарратив... Вообще, все серии, которые были представлены на Винзаводе, посвящены времяпрепровождению, растрачиванию времени. В «Сюзи и других» — это прогулки, в «Соляных озерах» — отдых. Локализация временны х параметров и переживание времени лежат в основе этих фотографий — как тематически, так и концептуально.
Е.П.: Да, «Соляные озера» — о том, как люди отправлялись к местному источнику, который считался целебным, а в действительности проводили время в сточных водах. Сами по себе это весьма красноречивые снимки. Михайлова иногда упрекают в том, что он фотограф жесткий. На выставке не было его главной серии, посвященной бомжам, были только отдельные ее вкрапления, которые есть и в «Наложениях»[39], если посмотреть на них внимательно. Михайлова можно считать жестким хотя бы потому, что он — несентиментальный художник. В нем нет ничего слащавого, зато есть колоссальная открытость. Если говорить об этом в самом общем виде, он приемлет жизнь во всех ее невероятных проявлениях, во всей ее некрасивости — потому что жизнь некрасива. По существу, мы пользуемся сеткой (в том числе изобразительной), которую набрасываем на нее задним числом, для того чтобы придать этому бесформенному видимость какой-то формы. Для того чтобы оно могло оформиться для нас в некие значимые категории и мы смогли присвоить «это» — то, что не имеет для себя названия. Михайлов фактически все время показывает сырой материал жизни без всяких скидок на наше с вами восприятие, на наши сантименты. Он это делает не как эстет: он сам есть часть сырого материала жизни, в котором соучаствует. Он же часто снимает себя самого, появляясь на разных фотографиях, снимает и свою жену. Известно, что он вмонтировал ее в серию с бомжами, причем так, что сразу не определишь, разные ли это люди или одинаково несчастные. Самое главное, что это однородный ряд людей, а не те, кто почему-либо привилегирован или не привилегирован. За счет такого сближения, контакта его фотографии воспринимаются, с одной стороны, как жесткие, а с другой — как то, что ты не можешь не принять. Это и ты тоже.
М.Ч.: У Михайлова есть серия фотографий, где он снимает людей со спины или с каких-то неудобных ракурсов; здесь как раз и возникает ощущение, что он фиксирует эту сырую материю, цепляет ее, ловит на крючок, но она сопротивляется, пускается в бегство. Михайлов признавался, что часто ощущал себя шпионом, который все время что-то подсматривает. Он вытаскивал на свет нечто запретное, то, что всегда оставалось за кадром...
Е.П.: Не столько запретное, сколько то, что не предполагает никакой репрезентации. Михайлов снимает то, что не нуждается в зрителе. Открытием оказывается зрение. Мы открываем зрение — не объект, а собственное зрение, саму способность видеть. Конечно, сегодня, в частности от проведенных выставок, образовался некий кумулятивный эффект, ведь задача Михайлова не исчерпывается одним лишь советским проектом. По крайней мере, постепенно становятся очевидными и другие точки напряжения в его обширном творчестве. Он — художник разных возможностей. Так, он — безусловный концептуалист, если понимать под концептуализмом набор сознательно принимаемых решений и соблюдение определенных конвенций, задач. Но я считаю, что решить эти задачи относительно несложно, так как в конечном итоге они упираются в прием. А вот показать то, что в принципе не подлежит показу! И Михайлов — один из немногих, кому это удается.
М.Ч.: Поэтому он выходит за рамки советской риторики.
Е.П.: Его фотография каким-то удивительным образом раскрывается и в другом времени тоже — в нашем времени как зрителей, а ведь мы всегда приходим со своим опытом, со своими ожиданиями.
М.Ч.: Есть ли аналогичные свойства в фотографиях Браткова?
Е.П.: Можно сказать, что существует харьковская школа фотографии. В манере Браткова есть что-то условно похожее на Михайлова. Это интерес к людям, некрасивому, бесформенному, к культурным отходам в самом широком смысле этого слова. Я бы отметила одну из его последних выставок в галерее «Риджина». У него есть определенное чутье к новым, зарождающимся социальным связям. На своей выставке он показал две формы коллективности: рок-концерты и крестные ходы. Это то, что возникает в обход существующих структур и в каком-то смысле является низовым, спонтанным проявлением коллективной жизни, которая до конца не упорядочена, да и не может быть таковой. Полагаю, что это скетч, социальная зарисовка. Братков представляет два типа собраний, две их формы, и по какой-то отдаленной ассоциации они мне напомнили Андреаса Гурского, хотя он совершенно по-другому — в первую очередь в другом масштабе — исследует современные коллективы. Невозможным объектом его изображения является сама глобализация. О последней очень хорошо написано у Джеймисона[40]. Глобализация непредставима — она бросает вызов нашей способности представить, что это такое, не собирается в единый образ. Поэтому и возникают компенсаторные или, иначе говоря, аллегорические способы представления глобализации, например теории всеобщего заговора — это повествовательный эквивалент невозможного представления глобализации. Зрительным эквивалентом такого представления являются полотна Гурского. Он строит взгляд из определенной точки, где нет даже самого фотографа. Это безличная точка par excellence, то есть глобализация как невозможность составить о ней представление. Браткова тоже привлекают новые формы социальности, но, конечно, не нужно покупаться на простую внешнюю аналогию. Братков снимает малые скопления людей, причем местного происхождения, и мне кажется, что он пока не знает, куда это его приведет. Он, как и Михайлов, держит руку на пульсе неких проявлений жизни, еще до конца не оформленной, и неизвестно, во что она разовьется. Это складки социального ландшафта, которые как бы громоздятся, а потом волна опять уходит, рассасывается, образуя гладкую поверхность. Его интересует эта динамика социальной ткани, ее дыхание, если хотите. В этом смысле у Браткова и Михайлова есть нечто общее — я бы сказала, что их отличает внимание документалиста к проявлениям жизни.
[1] И это при том, что Беньямин посвятил отдельные эссе таким признанным авторам, как Лесков и Бодлер; он изучал также немецких романтиков, переводил Пруста и т.д.
[2] Цит. по: Агамбен Дж. Скрытый подтекст тезисов Беньямина «О понятии истории» (из книги «Оставшееся время: Комментарий к "Посланию к римлянам"») / Пер. с ит. С. Козлова // НЛО. 2000. № 46. С. 93.
[3] Беньямин В. О понятии истории / Пер. с нем. и коммент. С. Ромашко // НЛО. 2000. № 46. С. 86.
[4] Там же. С. 87—88.
[5] Там же. С. 87.
[6] Там же. С. 82.
[7] Подробнее об этом см.: Buck-Morss S. The Dialectics of Seeing: Walter Benjamin and the Arcades Project. Cambridge, Mass.; London: The MIT Press, 1989. P. 210—215.
[8] Ibid. P. 56.
[9] Цит. по: Агамбен Дж. Указ. соч. С. 96.
[10] Там же; Беньямин В. Указ. соч. С. 88.
[11] Беньямин В. Указ. соч. С. 87.
[12] Buck-Morss S. Op. cit. P. 219.
[13] Аггамбен Дж. Указ. соч. C. 93.
[14] Беньямин В. Указ. соч. C. 83.
[15] Там же.
[16] Там же.
[17] Традицией передаются не "вещи" и тем более не "памятники", но "ситуации" — не одинокие артефакты, но стратегии, которые создают их и мобилизуют. Не то чтобы мы постоянно переоценивали традицию; традиция и есть практика постоянного извлечения, сохранения, нарушения, отбрасывания и переписывания прошлого» (Eagle- ton T. Walter Benjamin, or, Towards a Revolutionary Criticism. London: Verso, 1981. P. 59).
[18] См., например: Ретманн П. Призрачное воспоминание. Комментарий к циклу Герхарда Рихтера «18 октября 1977 года» // Синий диван. 2010. № 15. С. 62.
[19] Там же. C. 61.
[20] Buck-Morss S. Op. cit. P. 114 ff.
[21] Ibid. P. 67.
[22] Ibid. P. 250.
[23] Вальтер Беньямин цит. по: Ibid. P. 220.
[24] Williams R. Marxism and Literature. Oxford; New York: Oxford University Press, 1977. P. 128 ff.
[25] См. нашу книгу «Антифотография» (М.: Три квадрата, 2003). Фотография, становясь «какой угодно», улавливает новую форму субъективности.
[26] Именно так — с рассматривания и обретения правды единственной в своем роде фотографии, фотографии, способной приостановить работу траура и противостоять самому историческому времени, — и строится классическое исследование Ролана Барта «Camera lucida».
[27] Mikhailov B. Unfinished Dissertation. Zurich; Berlin; New York: Scalo, 1998. P. 27, 39, 49, 51.
[28] См.: Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы / Пер. с нем. и послесл. С. Ромашко. М.: Аграф, 2002.
[29] См.: Кант И. Критика способности суждения / Пер. с нем. СПб.: Наука, 1995.
[30] Mikhailov B. Yesterday's Sandwich. London: Phaidon Press, 2006. P. 2.
[31] Об ином понимании архива, создаваемого, в частности, средствами кино, см. нашу статью: Петровская Е. Клод Ланцман: уроки нового архива // Отечественные записки. 2008. № 43 (4). С. 69—76. Речь идет о событии, которое не забывается, но длится, и о способах его трансляции.
[32] Tupitsyn V. Ilya Kabakov: Tomatoes in Berdyansk // Verbal Photography: Ilya Kabakov, Boris Mikhailov, and The Moscow Archive of New Art. 2004. P. 177.
[33] Ibid.
[34] О призраках см. работы позднего Жака Деррида, например: Derrida J, Stiegler B. Echographies de la television. Entretiens filmes. Paris: Galilee, 1997. Ch. 8 («Призракографии»).
[35] Барт Р. Риторика образа / Пер. Г.К. Косикова // Он же. Избранные работы. Семиотика, поэтика / Пер. с фр. / Сост., общ. ред. и вступ. ст. Г.К. Косикова. М.: Прогресс, 1989. С. 310; Он же. Camera lucida. Комментарий к фотографии / Пер. с фр., послесл. и коммент. М. Рыклина. М.: Ad Marginem, 1997. С. 115—116.
[36] Brookman Ph. Afterword // Bendavid-Val L. Propaganda and Dreams. Photographing the 1930s in the USSR and the US. Zurich; New York: Edition Stemmle, 1999. P. 213.
[37] Ibid. P. 212.
[38] Термин Ролана Барта, означающий «чувствительный укол», наносимый нам фотографией (Барт Р. Camera lucida. С. 45).
[39] Русское название серии — «Реквием». См.: Mikhailov B. Case History. Zurich; Berlin; New York: Scalo, 1999.
[40] В русском переводе см., например: Джеймисон Ф. Репрезентация глобализации / Пер. с англ. А. Парамонова // Синий диван. 2010. № 14. С. 15—27.