Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №116, 2012
В военном деле говорят о продукции двойного назначения, которая производится и для военных, и для гражданских целей, а потому не подлежит определенным видам контроля. Военные метафоры работают и в исследованиях культурной памяти[2]. Они показывают, что память столь же активна и агрессивна, как и другие высшие функции человека; что между памятью и воображением нет границы и что, как и другие высшие функции, память принадлежит не индивиду, а людям и их группам, между которыми нет согласия. Применительно к прошлому культурные формы памяти способны воплотить любые интересы и страсти, от корысти до любви и веры. Поэтому в мирные времена разные представления о прошлом продолжают сталкиваться и сражаться между собой, как это происходит, впрочем, и с разными представлениями о настоящем.
Примерно в этом ключе, как войну памяти, я рассматриваю культуру позднего советского и раннего постсоветского периодов. Моя гипотеза состоит в том, что многие из культурных форм послесталинской эпохи были продуктами работы горя, которое и было основным содержанием этого периода[3]. Одновременно эти тексты выполняли другие культурные функции, которые оставались актуальными даже после пережитой катастрофы. Имея двойное назначение, эти тексты получали шанс избежать государственного контроля и, образно говоря, выжить в войне памяти[4].
Работа горя продуктивна, ей обязаны своим существованием многие формы культуры. В этом смысле Вальтер Беньямин говорил, что «память не инструмент для изучения прошлого, но его подмостки. Она — среда прожитого, как земля — среда, в которой погребены мертвые города. Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кла- доискатель»[5]. Две едва совместимые метафоры — театра и копания — позволяют почувствовать, как Беньямин видел работу горя. Человек, который роется в своем прошлом, одновременно и актер, исполняющий свою роль перед обществом. Копается ли он в земле, в архиве, в популярной культуре, это практическая деятельность, работа горя. Но эта работа не заканчивается, когда останки прошлого выкопаны и показаны. Социальная катастрофа отнимает у людей не только жизнь, но и возможность быть погребенными в соответствии с ритуалом, который был значим для них и остается важен для потомков. Их надо похоронить, сделав прошлое достоянием публики, будто на сцене театра.
На протяжении многих лет после ареста ее мужа Надежде Мандельштам снился сон: она стоит в очереди, чтобы купить еду; ее муж, Осип, стоит у нее за спиной. Но когда она смотрит назад, он уходит; она бежит за ним, чтобы спросить: «Что с ним "там" делают?» Но он никогда не отвечает[6]. Для работы горя характерна не только боль знания, но и желание знать — «Что "там" с тобой сделали?». Это желание узнать и понять обстоятельства потери связано с желанием поделиться своим бременем, выразить его в ясных словах и образах, рассказать историю того, что «они» сделали, близким, а потом и неблизким людям. Так потоки коммуникативной памяти впадают в океаны культурной памяти[7]. Когда Надежда Мандельштам получила известие о смерти своего мужа в лагере и ей перестал сниться ее кошмарный сон об очереди, она написала свои книги воспоминаний.
Исторические катастрофы подвергают своих жертв страданиям, которые с трудом поддаются репрезентации. Работа горя остается потомкам. Так и происходит межпоколенческая трансмиссия: братские могилы — для поколения террора, травма — для первого посткатастрофического поколения и работа горя — для второго поколения после катастрофы. Говоря более поэтическими, но и более привычными словами, после горячей войны закономерно следует холодная, а после холодной войны настает черед войны памяти. Говоря о памяти второго и последующих поколений после катастрофы, которую Марианна Херш выразительно назвала постпамятью, я полагаюсь на понятие горя (и близкие ему понятия скорби и траура) более, чем на часто используемое в близких контекстах понятие травмы[8]. Согласно классическому определению Фрейда, горе является активным и реалистичным процессом. Оно имеет свои пределы и во времени, и в интенсивности.
«Здоровое» горе граничит с «патологической» меланхолией, хотя граница между ними не всегда ясна. Травма является ответом на состояние, в котором оказалось «я»; горе является ответом на состояние другого. Индивидуальный субъект, который пережил травму, такую как контузия (shell shock), не способен помнить, описать или еще как-либо репрезентировать травматическую ситуацию. Этот отказ репрезентации является именно тем, что, согласно многим теоретическим изысканиям, определяет травму. В отличие от травмы, горе не ведет к нарушению способностей репрезентации. Наоборот, горе ведет к фиксации на потере, повышению избирательности памяти, своего рода возгонке и дистилляции репрезентативных способностей[9].
Горе и неотъемлемое от него чувство вины — одна из центральных тем русской классической литературы. Основные произведения Пушкина, «Медный всадник», «Борис Годунов» и «Евгений Онегин», анализируют горе выжившего, связанное с самообвинением и самонаказанием. Развиваясь от «Бедной Лизы» Карамзина до «Возмездия» Блока, классика русской литературы строила все более аналитические модели скорби, стыда и раскаяния. Остывая от революционного энтузиазма и ужасаясь его цене, постсталинская культура искала свой путь расставания с прошлым. Три культурных жанра доминировали в этой работе горя: литература, музыка и кино. В литературе горе и протест сочетались в таких произведениях, как «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Реквием» Анны Ахматовой, воспоминания Надежды Мандельштам, «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова и «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. Другим ведущим жанром была музыка, традиционное средство скорби, которая имела дополнительное преимущество в том, что была менее понятна цензорам. Дмитрий Шостакович написал ряд крупных произведений, оплакивавших жертв советского периода, начиная с его Седьмой «Ленинградской» симфонии (1942) и вплоть до поздних работ (1962—1972), объединивших траурную музыку с политической поэзией. Ряд известных советских фильмов (ниже речь пойдет об одном из них, «Гамлете» Григория Козинцева) принадлежат к тому же пантеону.
Советское политическое горе было необычным еще в одном, более глубоком смысле. В конце XX века многие влиятельные мыслители утверждали, что стремление к равенству и всеобщей справедливости с логической неизбежностью ведет к государственному террору. Но мы знаем немало исторических примеров и террора, совершавшегося ради частной собственности; это бывало и в колониях, и в метрополиях. Неизбежно ли социализм вел к сталинизму или последний являлся результатом уникальных и неудачных действий, нет никаких сомнений в том, что советская власть серьезно и, возможно, даже необратимо скомпрометировала идеи социализма. В результате скорбь по человеческим жертвам советского эксперимента сосуществует с тоской по идеям и идеалам, которые были похоронены этим же экспериментом. Это двойное горе: по людям, которые были убиты ради идей, и по самим идеям, ради которых были убиты эти люди. Я полагаю, что для понимания лучших свершений советской интеллигенции важно осмысление этой сложной динамики двойного горя.
Август 1991 года подытожил события, которые простираются на несколько десятилетий до и после этого символического рубежа. Анализируя эти события со стороны, американский историк Стивен Коткин увидел в них «шекспировский размах»[10]. Не удивительно, что участники этого процесса использовали столь же драматические метафоры, тоже отчасти оригинальные и отчасти заимствованные, в попытках понять, что случилось с их цивилизацией. Хотя ведущие культурные жанры в России чаще опирались на Гоголя, чем на Шекспира, они запечатлели необычные, может быть даже извращенные, формы памяти и скорби. Способствуя преодолению прошлого и осмыслению настоящего, эти формы политического горя были культурно продуктивными. В этом качестве они заслуживает детального анализа.
Работая независимо на разных континентах, два ведущих культурных критика сформулировали «эффект пятидесяти лет»: именно столько времени требуется литературе для отчуждения трагического прошлого, обработки собственного опыта и развития убедительных нарративов, способных получить публичное признание. Стивен Гринблатт предложил этот «пятидесятилетний эффект» в своем исследовании отношения Шекспира к Реформации. Дмитрий Быков применяет ту же идею в отношении исторической прозы в России[11]. Сейчас, в 2010-х, постсталинская оттепель становится самым интересным и, возможно, наименее известным периодом советской культурной истории. Похоже, что пятьдесят лет, или два культурных поколения, и правда необходимы для того, что работа горя перешла с индивидуального на общекультурный уровень.
АВГУСТ И КЛОРИНДА
В стихотворении 1936 года «Ночной сад» Николай Заболоцкий создал один из самых ранних и самых сильных документов скорби по жертвам Большого террора. Написанное на раскулаченной Украине[12], стихотворение было дважды опубликовано в московских изданиях в 1937 году. Цензоры приняли его за пейзажную зарисовку.
О, сад ночной, таинственный орган,
Лес длинных труб, приют виолончелей!
О, сад ночной, печальный караван
Немых дубов и неподвижных елей!
Он целый день метался и шумел.
Был битвой дуб, и возмущеньем — тополь.
Сто тысяч листьев, как сто тысяч тел,
Летели вместе — низко ли, высоко ль.
Железный Август в длинных сапогах
Стоял вдали с большой тарелкой дичи.
И выстрелы гремели на лугах,
И в воздухе мелькали тельца птичьи.
И сад умолк, и месяц вышел вдруг,
Легли внизу десятки страшных теней,
И души лип вздымали кисти рук,
Все голосуя против преступлений.
О, сад ночной, о бедный сад ночной,
О, существа, заснувшие надолго!
О, ты, возникшая над самой головой
Туманных звезд таинственная Волга![13]
Вскоре, в марте 1938-го, Заболоцкий был арестован и, после страшных пыток, провел восемь лет в сибирских лагерях и казахской ссылке. Стихотворение воспринимается в свете этих событий. Так об этом и писали трое замечательных его читателей — Никита Заболоцкий (сын поэта), Иосиф Бродский и Ефим Эткинд. Независимо друг от друга они утверждали, что «Железный Август» означает Сталина, а стихотворение изображает террор, в разгар которого оно было написано. Находя у Заболоцкого «самые потрясающие русские стихи о лагерях» (он имел в виду стихи 1956 года «Где-то в поле возле Магадана...»), Бродский говорил и о «Ночном саде»; он обращал внимание на проработку «заднего плана» и сравнивал Заболоцкого с Дюрером, немецком художником эпохи религиозных войн[14]. Раскрывая симметрию между «дневной» и «ночной» частями этого стихотворения, Ефим Эт- кинд видел в нем описание того, как «вся природа, все живое в мире выражает протест против сталинского террора»[15]. По словам Никиты Заболоцкого, «темы печали, тревоги, смятения естественно вытекали из того душевного состояния, в котором в то время находился поэт»[16]. Неплохо написал об этом в своем доносе 1938 года критик Николай Лесючевский, профессиональный стукач; он помог отправить в лагеря не одного Заболоцкого, доносил и на Ефима Эткинда: «.под видом "естествоиспытателя", наблюдающего природу, автор [Заболоцкий] рисует полную ужаса, кошмарную, гнетущую картину мира советской страны»[17].
Все это верно, но идея тревоги нуждается в конкретизации. Я полагаю, что «Ночной сад» легче понять как текст скорби, а не страха. Горе и страх — вечные спутники, и все же разница велика. Горе направлено в прошлое, а страх — в будущее. Мы скорбим по другим, а боимся за себя. Горе связано с определенностью потери, страх — с неопределенностью угрозы. Страх связан с воображением, горе — с памятью. Страх ведет к капитуляции, горе взывает к мести. Страх унижает, горе возвышает. В мрачные времена террора страх и горе переплетаются и путаются. Но их надо различать.
В стихотворении Заболоцкого мы видим сад или лес смерти, и деревья в нем воплощают умерших или погибших. Как и подобает мемориалу, этот лес исполнен величия, но ему чужд покой. Он сравнивается с органом и караваном, образами движения. Днем, когда шла охота, этот лес метался и шумел, потрясал и сражался; сейчас ночь, и сад надолго уснул, но не смирился и не смирится никогда: «И души лип вздымали кисти рук, / Все голосуя против преступлений». Все преступления приписаны Августу, железному охотнику в длинных сапогах. Ночь, связанная с лесом и памятью, противопоставлена дню, связанному с Августом и насилием; и мы находимся в ночи. Все уже произошло. В отличие от леса, охотник неподвижен: сейчас ночь, а ночью не охотятся на птиц. Август застыл в своем насилии и, похоже, застыл навсегда, как памятник. Затихший, но живой лес хранит скорбь по жертвам августейшего охотника и память о своем голосовании против его преступлений[18].
Людей можно убить, но деревья все равно будут голосовать против. Русский язык произвел слово «голосование» от «голоса». Голосовать значит иметь голос и пользоваться им, быть наделенным правом голоса и реализовать это право. У Заболоцкого убитые превращаются в деревья, но сохраняют свои души и голоса; после смерти они все голосуют против преступного насилия.
Деревья голосуют, но Август стоит со своей добычей. Воплощение власти и смерти, он не страшен автору и читателю; автор описывает «бедный сад» извне, не причисляя себя ни к жертвам, ни к свидетелям преступлений. Застывшее во времени, но привязанное к месту, звездное небо над головой напоминает о вневременном характере ночи, остановившейся посреди истории. В XIX веке так писали о кладбищах, а в наше время так пишут о местах массовых убийств.
Это стихотворение имеет классический источник, проигнорированный исследователями именно потому, что в «Ночном саду» читали документ страха, а не скорби. Это известный эпизод из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо, в котором крестоносец Танкред, на протяжении большой части эпического действия то сражавшийся с мусульманкой Клориндой, то занимавшийся с ней любовью, убивает ее в бою. Потом он снимает с нее шлем, узнает ее и попадает в заколдованный лес:
...с шуршаньем
Вдруг пробегает ветер по листве;
А вслед за тем, сливаясь в хор унылый,
Из тайников лесных к нему и вздохи,
И стоны, как от лютых мук, несутся:
И в сердце вызывает этот хор
То ужас, то печаль, то состраданье[19].
Клориндa стала деревом. Вновь не узнав ее, Танкред опять вонзает в нее меч, и опять:
В конце концов он вынимает меч
И кипарис разит что есть в нем силы.
О, чудо! Из коры струей тягучей,
Окрашивая землю, льется кровь.
Герой дрожит; но, вскрыть желая тайну,
Удар он повторяет с той же мощью:
Тогда к нему протяжные стенанья,
Как будто из могилы, долетают.
Итак, Танкред обнаруживает, что его возлюбленная теперь кипарис. После смерти Клоринда превратилась в человекодерево; именно этот чудовищный образ выражает горе и раскаяние Танкреда, любовника и убийцы. Вновь истекая кровью, она говорит:
…не одна я в этом
Лесу теперь живу: и христиане
И мусульмане. силой тайных чар
Сюда заключены; здесь все деревья,
Что видишь ты кругом, живут и дышат;
Во всем лесу не сможешь ты срубить
И ветки, чтоб не сделаться убийцей.
Наяву или в воображении, Танкред вновь и вновь повторяет акт насилия, совершенный над любимой женщиной. Она отвечает:
Зачем еще и дерево терзаешь,
Судьбою мне назначенный приют?
Иль хочешь ты, жестокий, и в могиле
Над прахом ненавистным надругаться?
В этой войне памяти между крестоносцем и мусульманкой, мужчиной и женщиной, убийцей и жертвой, судьбой и выбором побеждает Клоринда. Вернувшись из леса мертвых, Танкред рассказывает живым:
Живут и говорят
Во всех деревьях души человечьи;
Я слышал, да, я слышал эти звуки,
Что сердце мне терзают до сих пор.
...Нет, я в слабости своей сознаться должен.
Нет... я и ветки там сломать не мог бы.
В том, как Танкред многократно расправлялся с Клориндой, Зигмунд Фрейд видел пример «навязчивого повторения» (Wiederholsungszwang, obsession compulsion), которое в свою очередь интерпретировал как проявление влечения к смерти. У позднего Фрейда этот сюжет из Тассо один из главных и любимых примеров, что, конечно, внесло свой вклад в его международную популярность. В отличие от Заболоцкого, однако, Фрейд разрабатывал позицию Танкреда, а не Клоринды[20]. Но возможно, Заболоцкий был прав в том, что Клоринда — жертва, женщина и дерево в ночном саду памяти — интереснее Танкреда-Августа, заурядного охотника, одержимого дневным влечением к чужой смерти.
ОКСМАН И БЕЛИНСКИЙ
В 1936 году историк русской литературы Юлиан Оксман был арестован в Ленинграде. До ареста он был крупным специалистом по Пушкину, главным редактором Собрания его сочинений в семнадцати томах, запущенного в 1937 году, чтобы торжественно отметить столетие со дня убийства Пушкина. Оксман служил и заместителем директора Пушкинского Дома (директором числился Горький), и членом Президиума Ленсовета. Во многом противоположность своему более известному современнику, Михаилу Бахтину, Оксман был архивным ученым, успешным чиновником и публичным интеллектуалом. Область его интересов традиционна для русской науки до и после революции: изучение исторического и политического контекста русской литературы. Главным наследством Оксмана оказались републикации классических текстов XIX века с обширными комментариями.
Биография Оксмана до сих пор не написана. Существует тем не менее несколько важных публикаций его переписки, свидетельствующих не только о стоицизме выжившего в ГУЛАГе, но и о поиске исторических метафор, способных описать или объяснить, что случилось с ним и его страной.
После года в тюрьме Оксман провел девять лет в лагерях, где он работал как лесоруб, сапожник и, наконец, банщик. Всегда интересовавшийся протестными мотивами русской литературы, после отбытия десятилетнего срока Оксман сосредоточился на двух русских диссидентах XIX века, Герцене и Белинском. Оксман посвятил многие годы работы их огромным собраниям сочинений, но его любимым трудом была аннотированная публикация одного документа: письма, которое Белинский написал Гоголю в 1847 году[21]. Оксман подчеркивал, что он начал свое исследование этого письма сразу после своего освобождения из колымского лагеря, и называл эту работу своим «завещанием»[22]. Героически преодолевая сопротивление московских и провинциальных цензоров, вызванное скорее его комментариями, чем самим текстом письма, Оксман опубликовал свою работу в саратовском издательстве. Чтение этого документа — настоящей библии русского протеста — помогает понять, как текстологическая работа Оксмана была связана с его памятью о выживании в лагере.
Письмо Белинского — часть полемики с Гоголем в связи с его книгой «Выбранные места из переписки с друзьями», на которую Белинский ранее уже писал гневную рецензию. Отвечая теперь с заграничного курорта на выдержанное в защитных тонах письмо Гоголя, Белинский настаивал на том, что примирение с российской действительностью недостойно писателя. «Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель». Белинский яростно атаковал клерикализм позднего Гоголя, в котором тот видел источник и личного, и национального спасения. «Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?.. Какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа. нежели все Ваши попы». У русского общества и у русского народа, писал Белинский, духовенство находится «во всеобщем презрении».
Между тем, Россия, писал Белинский, «представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек». Крепостники и их церковь не удосужились выработать даже того «лукавого» оправдания своим действиям, какое дает расизм американским рабовладельцам. Россия, продолжал Белинский, — это страна, где «нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей». Православная церковь благословляет преступное государство, которое держит миллионы соотечественников в состоянии рабства. «А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе... по разуму которого должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться». Как это повелось в России, поклонники правящей власти, делящие крохи ее пирога, оправдывают ее преступления лживыми этнографическими рассуждениями о русском народе. «По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! <...> Это по натуре своей глубоко атеистический народ... Религиозность проявилась у нас только в раскольничьих сектах». Не жалея слов, неистовый критик писал о книге Гоголя как о звене зловещей цепи, соединявшей тяжкое российское прошлое с не менее страшным будущим: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною». Белинский был уверен, что это его (а не его оппонента) идеи поддерживались образованным российским обществом. «Все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста»[23].
За исключением последнего пункта, в 2012 году все эти слова кажутся столь же верными, какими они были в 1847-м. Дословные совпадения с риторикой российского протестного движения 2011 года поразительны. Белинский писал о «ворах и грабителях», Алексей Навальный — о «жуликах и ворах». Будто возражая идеологу-охранителю XXI века, Белинский писал, что его протест не объясняется чувствами рассерженного обывателя. «Вы только отчасти правы, — отвечал он Гоголю, — увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен». Но если эти идеи и даже способы их выражения столь близки читателю в постсоветской России, они наверняка не были столь же понятны больше полувека назад, в мрачное десятилетие смерти Сталина, когда Оксман пробивал свои рассуждения через советскую цензуру.
Недавнему зэку была близка яростная критика Белинским социального неравенства — положения «белых негров», какими во времена Белинского были крепостные, а во времена Оксмана — заключенные. Однако я сформулирую еще одну, дополнительную гипотезу: Оксман видел в письме Белинского уничтожающую критику не только православной церкви, но и советской идеологии. Интерпретируя идеологию как политическую религию, Оксман вел двойную игру, позволявшую провести текст через цензуру советского режима и, вместе с тем, насладиться его критическим в отношении этого режима пафосом. Как писал Оксман: «Меня подозревают в некоторых еретических мыслях, и эти подозрения (совершенно неосновательные) чреваты большими неприятностями. Но мне было бы еще тяжелее жить, чем сейчас, если бы я все-таки не высказал этих мыслей в печати»[24]. Это письмо было написано в марте 1953 года, вскоре после смерти Сталина, и Оксман говорит в нем об «идах марта, выбивших нас всех из колеи» (в день мартовских ид был убит Юлий Цезарь).
В этом свете понятно, почему Оксман охотно и сознательно модернизировал события прошлого, настаивая, к примеру, на употреблении понятия «репрессии» применительно к событиям XIX века. Раскрывая тайны своего метода, Оксман писал Лидии Чуковской: «Отвалилась в океан истории огромная культурная формация, интерес к ней надо пропагандировать; для этого мало быть специалистом, но обязательно нужно быть и им. <...> Надо бороться за воскрешение нашего героического прошлого»[25]. Участием в политической борьбе, которая обострилась после смерти Сталина и в предчувствии разоблачений Хрущева, объясняется та страсть, с какой Оксман и его друзья относились к «героическому прошлому» русской литературы. Корней Чуковский писал Оксману после выхода в 1958 его огромного справочного труда «Летопись жизни и творчества В.Г. Белинского»: «.в ней Ваша слава, Ваш подвиг, Ваше оправдание перед господом Богом»[26].
Оригинал письма Белинского был потерян или уничтожен Гоголем. Сохранились, однако, несколько списков с копии, сделанной самим Белинским перед отправкой письма; сама эта копия, правда, не сохранилась. Опровергая сомнения, Оксман доказал подлинность этого письма и утверждал его значение в качестве источника для практиков революции, таких как Михаил Бакунин[27]. Средствами анализа, который сегодня назвали бы интертекстуальным, Оксман доказывал, что Бакунин в своих революционных статьях и речах (например, на митинге в Париже в ноябре 1847 года) опирался на письмо Белинского к Гоголю. Оксман стремился показать, что русская литература и критика вели русскую политику к революции. Если так было в прошлом, возможно, они и в будущем выполнят это свое двойное назначение.
Текстологический пример дает яснее понять, чего Оксман пытался добиться необычными методами своей науки. Сравнивая рукописи письма с его публикациями, Оксман обнаружил сомнительную редакцию: «…чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе». Почувствовав здесь повтор, недостойный Белинского, он предложил свою версию, усиливающую освободительный призыв этого текста: не «в грязи и навозе», а в «грязи и неволе». Оксман с гордостью писал Чуковскому об этом своем открытии, основанном на сличении трех ранее не учтенных списков, и пояснял его смысл: «Ведь русский народ потерял чувство собственного достоинства именно в неволе»[28]. В своем обширном исследовании, которое остается примером исторического подхода к литературному документу, Оскман строил вольные гипотезы об источниках Белинского. Среди этих источников он видел и служебные записки Министерства внутренних дел, и работы Маркса. Оксман также прослеживал позднейшее восприятие этого письма, всячески подчеркивая его влияние. Он цитировал, например, Ивана Аксакова, который писал отцу в 1856 году: «Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю»[29]. При этом Оксман, чудом выжившая жертва победившего социализма, даже в частном письме подчеркивал свою веру в то, что в этом исследовании он руководствовался марксизмом-ленинизмом, который старался применить «как руководство к действию, а не в декларативно-орнаментальных целях»[30]. Хотя ученый и ожидал после публикации письма новых «кляуз» и других неприятностей, он полагал, что использованные им здесь «приемы исследования конкретного политического памятника останутся хотя бы в историографии как первый опыт, как демонстрация и заявка новой школы»[31]. Этого не произошло, но в современных дискуссиях о новом историзме и антропологическом повороте опыт Оксмана еще будет востребован.
Для разрешения на публикацию своей статьи в провинциальном издании Оксману понадобилось три года усилий, двадцать пять внутренних рецензий и десять редакционных обсуждений. В 1952 году Оксман предъявил ультиматум Саратовскому университету, где он тогда преподавал, грозя уходом, если эта работа не будет опубликована[32]. На этот раз он победил. Однако его версия этого текста так и не была поддержана последующими изданиями Белинского. Корреспондент Оксмана, влиятельный критик и детский поэт Корней Чуковский писал ему в 1961 году, что юбилей Белинского в Москве прошел формально, как этого и хотели власти: «...было ясно, что великий свободолюбец чужд им совершенно — не только чужд, но и враждебен»[33].
Положение литератора, придававшее уверенность Белинскому, оставалось идеалом для Оксмана: «Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей»[34]. В 1955 году Оксман рассказывал на конференции Пушкинского Дома «о положении советского литературоведения. о загнивании его "мастеров", изолгавшихся, отбившихся от работы, деквалифицировавшихся в результате безответственности и безнаказанности». По его словам, советские литературоведы переносили «все пороки нашей послевоенной литературы в изучение литературы прошлого». Оксман считал, что в Пушкинском Доме его тогда слушали «исключительно сочувственно»[35]. Почти как Белинский, он не жалел яростных слов по поводу коллег: «Когда вспоминаю последние книжки о декабристах. безграмотный бред. наглую халтуру. меня больше всего возмущает полная уверенность всех этих горе-ученых в безнаказанности. И самое печальное то, что эта уверенность их не обманет!»[36] Никто не знал тогда, что стиль литературоведения, так возмущавший Оксмана, — «бесконфликтные биографии, не исследования, а стандартные цитатные справки» — переживет не только Сталина, но и сам советский режим[37].
Среди интеллектуалов, выживших в ГУЛАГе, Оксман оказался одним из немногих, кто видел своим долгом не только хранить память о жертвах, но и творить месть палачам и стукачам. В 1963 году он анонимно опубликовал на Западе статью, в которой назвал коллег, донесших на него и многих других в 1930—1950-х годах[38]. Среди прочих Оксман упомянул и Н.В. Лесючевского, ставшего уже директором издательства «Советский писатель» и, как писал Оксман, распределявшего «деньги и бумагу, отпускаемые всем московским и ленинградским писателям на житье-бытье». Оксман обвинял Лесючевского в ложных доносах, на основании которых погибли невинные люди; в частности, «по клеветническому заявлению Лесючевского в Ленинградское отделение НКВД был осужден на восемь лет лагерей Николай Алексеевич Заболоцкий». В том же году Оксман передал «Реквием» Ахматовой и рукописи Мандельштама для публикации на Западе. В «тамиздате» уже выходили рассказы и повести, подписанные именем Абрама Терца, и КГБ обыскало квартиру Оксмана, полагая, что он и есть загадочный Терц. К концу жизни у Оксмана созрел план мемуаров, которые должны были обозреть весь путь советской интеллигенции. Он умер прежде, чем успел реализовать этот большой и горестный проект[39].
КОЗИНЦЕВ И ГАМЛЕТ
В 1939 году знаменитый режиссер Григорий Козинцев начал работу над биографическим фильмом о Карле Марксе. Он искренне восхищался Марксом, пророком победоносной революции. Но замысел не был реализован. Ходили слухи, что Козинцев упал в обморок, давая Сталину отчет о ходе работы над этим фильмом. Автор эксцентричных экспериментов в 1920-х годах, Козинцев верил в теорию и практику марксистской революции в России. Однако его разочарование росло в течение последующих десятилетий. Как и его марксистские убеждения в присутствии Сталина, вера Козинцева в социалистический эксперимент не пережила долгих десятилетий советской власти.
Козинцев наиболее известен своими экранизациями «Гамлета» (1964) и «Короля Лира» (1970). Медленные и мрачные, черно-белые версии Шекспира в переводе Бориса Пастернака и с музыкой Дмитрия Шостаковича, эти фильмы были признаны важнейшими достижениями культуры советского периода. В конце своей карьеры Козинцев, лауреат двух Сталинских и одной Ленинской премий, был самым почитаемым ленинградским режиссером. Судя по всему, этот успех был подлинным. В то время как фильмы Козинцева демонстрировались на шекспировских фестивалях в Англии, студия «Таджикфильм» сделала документальный фильм о том, как «Гамлета» показывали горцам на Памире. Очевидно, что Козинцеву удалось найти язык, который был понятен разным аудиториям по обе стороны «железного занавеса». Учитель ведущих режиссеров более позднего периода, Эльдара Рязанова и Алексея Германа, он вдохновлял и поддерживал и москвича Андрея Тарковского, и годившегося ему во внуки Александра Сокурова.
Шекспировский поворот Козинцева в 1960-х уникален для советского кино; оно не знает других примеров столь систематической и космополитичной работы с мировой классикой. Козинцев необычен еще и тем, что, в дополнение к своей работе в кино, он был эрудированным ученым и плодовитым автором. Многие его книги были опубликованы в советское время, некоторые из них переведены на английский. Однако некоторые тексты оказались опубликованы лишь после его смерти или даже после распада Советского Союза. Опубликованное позволяет с уверенностью считать Козинцева одним из выдающихся интеллектуалов позднего советского периода.
Статьи и записки Козинцева созвучны идеям, высказанным в письмах и беседах его друга и соратника Дмитрия Шостаковича. Обоим удалось совместить успех в советском художественном мире с протестом против советского режима, выраженным в соответствии с установившимися конвенциями их искусств. В то время как подлинность некоторых воспоминаний Шостаковича является спорной, подлинность текстов Козинцева никогда не подвергалась сомнению. На мой взгляд, ученые уделяли этим материалам мало внимания, что составляет разительный контраст с яростной дискуссией, порожденной «Воспоминаниями» Шостаковича[40].
Как и Шостакович, Козинцев не был «репрессирован», но был свидетелем и косвенной жертвой многих кампаний советского террора. Его друг и коллега, режиссер Алексей Каплер, был арестован за то, что ухаживал за дочерью Сталина Светланой; Каплер провел одиннадцать лет в лагерях. Теща Козинцева, Ольга Ивановна, которая долгое время работала секретарем Виктора Шкловского, была арестована в 1937 году и провела десять лет в лагерях. Вновь арестованная в 1949 году, она провела еще семь лет в лагере под Воркутой. Козинцев дружил с Соломоном Михоэлсом, разделявшим его интерес к Шекспиру; убийство Михоэлса в 1948 году ознаменовало начало антисемитской кампании, которая велась в последние годы жизни Сталина. Козинцев был близок и к Илье Эренбургу, женатому на его сестре.
На протяжении всей своей жизни Козинцев был близок к ведущим советским литературоведам, которым он давал подзаработать, привлекая к написанию сценариев для своих фильмов. Некоторые из этих людей были арестованы, другие оказались мишенями идеологических кампаний. Адриан Пиотровский, харизматический классицист, писавший сценарии для фильмов Козинцева, умер в тюрьме. Близкий друг Козинцева, филолог Григорий Гуковский, умер в тюрьме. Выживший в лагере Юлиан Оксман тоже писал сценарий для Козинцева — хотя, к сожалению, и не для его «Белинского» (1951), который ужасал и самого автора. Еще один друг-литературовед, исследователь Возрождения Леонид Пинский, сидел пять лет, с 1951-го по 1956-й. Евгений Еней, художник, на протяжении десятилетий работавший с Козинцевым, был арестован в 1938 году, а потом многие годы провел в лагерях. В ходе кампании против «безродных космополитов» в 1949 году многие в окружении Козинцева были арестованы или уволены. Он видел, как уволили его давнего друга и соавтора Леонида Трауберга, сделав из него козла отпущения. Шостакович, Эренбург, Тынянов и многие другие чувствовали себя под угрозой. Наблюдая за чередой удивительных событий после смерти Сталина, Козинцев писал своему ученику в мае 1956 года, когда один из руководителей сталинской культуры, Александр Фадеев, покончил жизнь самоубийством: «...началась эпоха стыда»[41].
Друг Козинцева, драматург Евгений Шварц, заметил, что 1920-е наделили Козинцева «аристократическим характером»: в разочарованном мире постсталинизма наследие революционных лет воспринималось как снобизм, высокомерие[42]. Многие из его соавторов, такие как Шостакович, и его литературных друзей, как Юрий Тынянов, тоже были «люди двадцатых годов». Наиболее успешный из ранних фильмов Козинцева, «Шинель» (1926), высмеивал социальную иерархию старого режима, весьма напоминавшую ту, которую Козинцев снова увидел в 1950-х (а также и ту, которую мы видим в 2010-х). Фильм основан на повести Гоголя; сценарий написал Тынянов, автор новаторских исследований пародии. В фильме, как и в повести, главный герой лелеет свою шинель, а потом ее крадут. Очень Важный Человек (его роль исполнил Алексей Каплер) отказывается расследовать преступление. Лишенный шинели и иллюзий, главный герой умирает от горя. В одном из самых выразительных кадров раннего советского кино мы видим несчастного Эдипа, который стоит перед огромным невским Сфинксом, не в силах решить загадку власти. С ее очевидной зависимостью от веймарского кино, «Шинель» — человечный и смешной фильм. В финале, однако, происходит (или, скорее, не происходит) нечто шокирующее. Мощное окончание повести Гоголя полностью опущено. В конце гоголевской «Шинели» главный герой восстает из мертвых и, как гигантский призрак, бродит по улицам Санкт-Петербурга, мстя жителям города. Этот блуждающий призрак похищает одну шинель за другой и исчезает только после того, как пугает и лишает шинели того самого чиновника, который отказался помочь герою в его последней борьбе. Именно эта сентиментальная, но подрывная сцена возмездия за социальную несправедливость способствовала невероятной популярности «Шинели» в русской литературной традиции. Важна она была и для Гоголя; недаром первоначально повесть называлась «Повесть о чиновнике, крадущем шинели». Воплощая гоголевское предчувствие революции, призрак из «Шинели» (1842) занимает органическое место среди других великих призраков мировой литературы, от призрака отца Гамлета до призрака коммунизма, который бродил по Европе в «Манифесте Коммунистической партии» (1848)[43]. Разница, однако, в том, что призрак Гоголя не трагичен или угрожающ, а скорее ироничен, может быть, даже пародиен. С тонким юмором гоголевское привидение предвещало Марксов призрак коммунизма, демонстрируя тщетность этой блуждающей надежды.
Фильм 1926 года подменил публичный призрак, который у Гоголя видел весь город, приватными видениями титулярного советника на смертном одре, не имеющими ничего общего с возмездием. Были ли тому причиной технические проблемы или идеологические самоограничения, но галлюцинации умирающего чиновника у Козинцева оказались гораздо мельче, чем воображение Гоголя. Интересно, что друг Козинцева, литературовед Борис Эйхенбаум, в своем знаменитом эссе о гоголевской «Шинели» (1919) тоже исключил из своего анализа финальную сцену. В сочетании с экстраординарным интересом к «Шинели» последовательное искажение этой повести в ее послереволюционных интерпретациях бросается в глаза. После экспроприации экспроприаторов, буквально осуществившей чаяния Акакия Акакиевича, слишком внимательное чтение этой повести Гоголя рисковало обернуться пародией на саму революцию[44].
Не вполне экранизированные, эти образы Гоголя преследовали Козинцева на протяжении десятилетий. В своих поздних произведениях он заменил насмешливую фантазию Гоголя о потустороннем возмездии трагическими сюжетами Шекспира о справедливости, достигнутой ценой самопожертвования. Тем не менее в конце жизни Козинцев был озабочен планами нового фильма — «Гоголиада». Он снова и снова возвращался к «Шинели», как будто чувствовал, что его долг Гоголю не был оплачен. Когда знаменитая повесть Солженицына об одном дне маленького человека в лагере впервые вышла в советском журнале, Козинцев сравнил ее, как «равную по масштабу», с «Шинелью» Гоголя[45].
В нескольких томах опубликованных заметок Козинцев погружен в классических русских авторов, от Гоголя до Толстого. В записи от 1971 года он признавал свою растущую отчужденность от современного кино, в СССР и на Западе, и продолжал:
Но вот настал день (хлебнул до этого горя уже достаточно), и понял: за мной ведь не. потасовки комиков с усатыми полицейскими, и не бегство по крышам, и не ХХ кинематографически-американский век, а русский Х1Х век, со всей его невыносимо тяжелой совестью русского искусства. чувством сопричастности, отклика, душевной кровоточащей раны[46].
В 1960 году проект Козинцева состоял в «перечитывании Шекспира после Достоевского», а не после Маркса. Русская классическая литература помогала ему в сценах страдания и опустошения, которыми он заполнил большую часть своих шекспировских фильмов. Он совмещал сюжетные ходы английского барда с добросовестной чувствительностью русского интеллигента, сознающего свою ответственность за страдания миллионов советских людей так же, как в XIX веке его предшественники чувствовали свою ответственность за страдания миллионов крепостных крестьян.
Еще атеистическая, но уже постмарксистская интеллигенция искала выход в возвышенном понимании культуры, которая наделялась смыслами, ранее вкладывавшимися в религию и идеологию. Секуляризация Шекспира и Достоевского означала, что их религиозные темы переводились в человеческие отношения, политические и моральные. В «Гамлете» и «Лире» Козинцева знаменитые сцены стали необычайно земными: призраки стали телесными, войны — грязными и кровавыми, жизнь — голой и бессмысленной, а разделение государства — утопическим проектом, обреченным на постыдный конец. В своих трудах о Шекспире и в своих фильмах Козинцев утверждал, что его идеал — не историческая точность, а сознательная модернизация классического текста. Найдя у Шекспира нужные ему культурные идиомы — релевантные, космополитические, амбициозные, — Козинцев использовал каждую возможность рассказать своим зрителям и читателям, что его интерес к Шекспиру совсем не антикварный. Одна из его книг так и названа — «Наш современник Вильям Шекспир». После успеха «Гамлета» Козинцев был приглашен провести год в Англии, чтобы сделать еще один фильм. Поездка не состоялась, но его вдова вспоминает показательный диалог. Поедем в Англию, сказала она, по крайней мере проведем год в достойных условиях. Но Козинцев ответил, что никогда бы не сделал такого «Гамлета» в Англии. Валентина Козинцева объясняет этот ответ так: «…это Г.М. мог сделать только здесь, — его Гамлет был прямым ответом на нашу жизнь»[47].
Смотря этого «Гамлета», нельзя не заметить иронического отношения к земной власти, воплощенной в Клавдии. Живя и умирая среди своих портретов, этот Клавдий всегда полон собой, напыщен и глуп. Но я вижу в этом фильме не только аллегорический протест против преступного государства, но и скорбь по его жертвам. «Как бы сделать ясным, — писал Козинцев, — что Призрак открывает перед Гамлетом истинную картину жизни, как бы поднимает завесу над Данией-тюрьмой, и все становится ясно видным. Как у Гоголя — вдруг стало видимо далеко во все концы света»[48]. Сыгранный Иннокентием Смоктуновским, ветераном Великой войны, который бежал из вражеского плена и чудом спасся от лагеря в собственной стране, Гамлет необычайно решителен в этом фильме. Таков же призрак его отца. Козинцев критиковал многие попытки поставить «Гамлета» без призрака или представить призрак отца как галлюцинацию сына. Приводя исторические примеры, он объяснял, что современники Шекспира понимали явления призраков как признаки катастрофы, и это важно для трагедии Шекспира. Как и Жак Деррида, но гораздо раньше, Козинцев связал призрак отца Гамлета с призраком из «Манифеста Коммунистической партии» Маркса[49]. Призрак — это память, писал Козинцев, и эту метафору надо понимать буквально: в «Гамлете», говорил он, призрак видят те, кто помнит мертвого короля, а те, кто его забыл, не видят. Противопоставляя «дух Виттенберга» Гамлета «духу Эльсинора» Клавдия, Козинцев рассказывал о собственном историческом опыте: «Во многие эпохи лучшие люди видели, как высокие мечты оставались тщетными. Пришло время, когда тяжелая пушка Эльсинора разогнала идеи Виттенберга». Теперь, писал он, современный Эльсинор в очередной раз хочет загнать человечество «в концентрационные лагеря»[50].
Политическое прочтение призрака составляло ядро этой версии «Гамлета». От призрака Гамлет узнает правду, которую каждый сын катастрофы хочет узнать о своем покойном отце — и желательно от него. Как и Деррида, Козинцев счел важным, что призрак явился к Гамлету в боевых доспехах. Для Деррида доспехи призрака, подобно протезу, представляют неустойчивую, «протетическую» границу между живым, мертвым и фантомным: принадлежат ли, в самом деле, доспехи к тому же миру, что и призрак, или же они обозначают призрак снаружи, принадлежа нашему миру? Для фильма Козинцева исторические доспехи были заимствованы из музея. Они были настолько тяжелыми, что на роль призрака пришлось пригласить чемпиона по спортивной борьбе. Кроме того, Козинцев выбрал необычный шлем с открытым забралом, выполненным в форме человеческого лица. Самого лица призрака мы не видим: кажется, в шлеме скрыта пустота, порождающая голос. Эта игра углубляет парадоксальную, протетическую функцию доспехов. Согласно изречению Деррида, призраки не ходят одни; по своей природе призрак всегда «больше, чем один». Деррида много писал о шлеме призрака и о его забрале, но я не знаю, видел ли он «Гамлета» Козинцева с его забралом, удваивающим отсутствующее лицо мертвого отца.
Советские критики расшифровали послание Козинцева сразу после победных премьер «Гамлета» в советских и британских кинотеатрах. Рецензия Майи Туровской под названием «Гамлет и мы» была опубликована в том же номере «Нового мира», в котором обсуждалась, в восторженных тонах, повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Согласно анализу Туровской, в разные периоды на советской сцене доминировали разные трагедии Шекспира. Она противопоставляла две трагедии мести, «Отелло» и «Гамлета», соединив их с двумя советскими эпохами: «Отелло» — с 1930-ми, и «Гамлета» — с 1960-ми годами. В 1930-х советский театр любил представлять Отелло как символ «кровавого, но справедливого возмездия». В то время сюжет Отелло казался органичным и даже убийство Дездемоны представлялось «не похожим на убийство». Когда Отелло был героем, Гамлета обвиняли в «гамлетизме», чем-то вроде плохих нервов в сочетании с неспособностью действовать. Согласно Туровской, прорыв в сценической истории Гамлета в СССР случился в 1954 году. В течение десяти лет после смерти Сталина новый советский «Гамлет» созревал, начиная с театральной версии Козинцева 1954-го до его фильма 1964 года. «Этот Гамлет не требует особой эрудиции и томов комментариев», — писала Туровская[51].
Скорбя по отцу и разговаривая с его призраком, Гамлет задумывает месть. В фильме, как и в пьесе, эта месть уничтожает его мать, дядю, любимую женщину и ее семью, двоих друзей и самого мстителя. Круги мести вовлекают жертв и палачей, трагически смешивая их, как это и происходит в финальной сцене. В «Гамлете» государственный кризис кончается иностранной оккупацией, потому что иного, внутреннего решения у этой проблемы не оказалось. Справедливость имеет страшную цену, но многие постановки «Гамлета» пытались ее оспаривать. По словам Стивена Гринблаттн, поколения критиков «Гамлета» в их последовательных интерпретациях трагедии осуществляли «переход от мести к памяти»: не долг мести, а работа памяти стала казаться главной заботой принца[52]. Фильм Козинцева отрабатывает этот сдвиг обратно. Фильм показывает месть Гамлета как героическое, но неизбежное действие — именно то, что и должно произойти в данной ситуации. Те, кто пережил кровавую бойню, — местный ученый, который расскажет печальную историю, и иностранный захватчик, который займет брошенную землю, — согласны в том, что поступки Гамлета оправданы мерзостью враждебного режима. Вместе они ставят центральную сцену этого фильма — похороны Гамлета. Фортинбрас отдает Гамлету воинские почести, как солдат солдату, а потом мы участвуем в похоронной процессии, шествующей под музыку Шостаковича, которая достигает пика своей невыносимой интенсивности в последние минуты фильма. Эти медленные, торжественные похороны длятся около десяти минут в конце фильма, но основываются на одной строчке из трагедии Шекспира. Став важнейшей сценой фильма, эти похороны являются продуктом фантазии Козинцева. Он задумывал историю еще лучше:
У меня был хороший вариант конца «Гамлета»: стена Эльсинора... не торопясь, идет призрак отца, а за ним идет Гамлет, то есть призрак сына. Военные караулы отдают им честь[53].
Но и так, как она поставлена, финальная сцена этого «Гамлета» оказалась мощной, возвышенной литургией траура. После своей смерти Гамлет завершил работу горя, которая оставалась трагически незаконченной при его жизни. Отложенные на поколение, похороны наконец состоялись.
ПЯТЬСОТ РУБЛЕЙ И НЕИЗВЕСТНЫЙ ГЕРОЙ
Мы все знаем этот артефакт, возможно, самый загадочный из всех, что создала массовая культура постсоветского периода: банкнота в пятьсот рублей. Она использовалась в течение последних двух десятилетий и продолжает быть в обращении. На банкноте изображен Соловецкий монастырь, великолепное здание на северном архипелаге, одна из святынь православной церкви. Но присмотритесь внимательнее, и вы обнаружите странную деталь: вместо луковичных куполов башни собора увенчаны деревянными пирамидами.
В долгой истории этого монастыря был период, когда собор перекрыли голые доски, сложенные пирамидами: 1920—1930-е годы, когда собор использовался в качестве гигантского барака для лагеря, разместившегося в монастыре. Фотографии собора с такими перекрытиями легко найти в двух главных документах памяти о Соловецком лагере — книге воспоминаний Дмитрия Лихачева (1995) и фильме Марины Голдовской «Власть соловецкая» (1988). Соловецкий лагерь был первым и «образцовым» лагерем в системе ГУЛАГа, и в русской культурной памяти этот лагерь работает как метонимия для всех советских лагерей — часть, которая представляет целое и включает в себя ужас и страдания советских жертв. Название великой книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» отсылает, среди прочего, к Соловецкому архипелагу. Памятники-валуны, поставленные в память о жертвах сталинизма на центральных площадях Москвы и Санкт-Петербурга, оба были привезены с этих островов.
В XXI веке собор Соловецкого монастыря полностью восстановил свои луковичные купола. В стенах монастыря находился исторический музей, рассказывающий и о лагере, который когда-то действовал в его стенах. Однако после многих лет борьбы между монастырем и музеем, в июне 2011 года правительство России решило, что музей должен переехать с острова на материк[54]. Так правительство Владимира Путина разобралось с историей Соловецкого архипелага. Часть его прошлого станет целым; другая часть будет вырезана и отправлена в Кемь. Вскоре после этого Центральный банк России принял решение пересмотреть изображение на купюре достоинством 500 рублей. 6 сентября 2011 года банк выпустил новую версию банкноты, на которой теперь можно любоваться луковичными куполами Соловецкого монастыря. Банк не стал объяснять эти изменения, но их смысл очевиден: на российских деньгах есть место храму, но нет места памяти о государственном терроре.
Постсоветская серия банкнот — любопытная комбинация мест памяти. В основном они вторично утилизируют памятники позднего имперского периода, отмечавшие успехи внутренней и внешней колонизации России, от памятника Тысячелетия России с его варяжской символикой (5 руб.) до памятника Николаю Муравьеву-Амурскому, генерал-губернатору Восточной Сибири (5000 руб.). Среди них есть образы, связанные с имперской культурой (Большой театр, 100 руб.) и советской индустрией (Красноярская ГЭС, 10 руб.). С моей точки зрения, вполне закономерно, что память ГУЛАГа нашла место среди этих символов и что эта память представлена бараком Соловецкого лагеря.
Именно в этой версии, как мемориал Соловецкому лагерю, а не Соловецкому монастырю, банкнота достоинством 500 руб. печаталась и перепечатывалась с 1995-го по 2011 год. Размноженный в миллионах копий, этот образ концентрационного лагеря пережил несколько модификаций, в том числе деноминацию в 1997 году, когда банкноту в 500 000 рублей обменяли на 500 рублей. Знают россияне об этом или нет, все они ежедневно держат в руках, носят в кошельках, трогают, пересчитывают, отдают и получают образы ГУЛАГа.
Роберт Музиль когда-то сказал: «На свете нет ничего незаметнее памятников». Является ли, однако, подлинно незаметный памятник носителем памяти? Или купюра в 500 рублей имеет, подобно сакральному, но тайному знаку, двойное значение: Соловецкий монастырь для профанов, Соловецкий лагерь для знатоков?
С его двумя слоями, множеством противоречий и массовым оборотом, этот образ иллюстрирует сложную динамику скорби по жертвам советской эпохи. Конечно, было бы дерзостью подозревать должностных лиц Центрального банка в заговоре, и уж тем более я не смею приписывать им бессознательные мотивации. Пожалуй, наиболее реалистичный, близкий к земле способ понять эту банкноту состоит в том, чтобы увидеть в ней призрак. И правда, ее культурная роль очень близка к роли призрака. Неизвестно, кто произвел ее на свет, и то же самое верно для духов. Изображение напоминает о скрытой тайне прошлого, а это — специальность призраков. Так к нам, в современность глобальной культуры и вездесущей коммерции, являются привидения. Наши призраки обитают не в аристократических усадьбах и заброшенных кладбищах, а в публичной сфере, массовой культуре, деловом обороте.
Для историка, конечно, ключевой проблемой является происхождение этого выразительного артефакта массовой культуры. Кто все-таки автор этой банкноты и кто пробил ее в печать через пирамиду боязливых чиновников? Кто-то ведь предложил дизайнеру использовать определенный образец и помог рисунку пройти экспертные и прочие советы; кто-то должен был суметь ответить на вопросы так, чтобы дальнейших вопросов не возникало... Как бы хотелось знать имя этого героя, воздвигшего этот самый массовый в России памятник жертвам самого массового преступления. Возможно, к этому делу имел отношение самый влиятельный из выживших узников Соловецкого лагеря, Дмитрий Сергеевич Лихачев. Однако кроме фотографий собора в книге его воспоминаний, крыши в которых похожи на 500 рублей, у меня нет улик в пользу такого предположения. Но я не сомневаюсь, что со временем и эта загадка разрешится. Привидения не умеют долго хранить секретов: их предназначение в том, чтобы их раскрывать.
Но если я не знаю имени этого неизвестного, но выдающегося автора, я знаю имя того, кто опознал черты лагерного барака на купюре в собственном бумажнике. Это был Юрий Бродский, знаток Соловков, один из тех, кто посвятил годы жизни борьбе за сохранение памяти Соловецкого лагеря от двух видов забвения — советского и церковного. В результате его толкования привычное значение массового артефакта радикально изменилось: вместо националистического самовосхваления мы находим в своих кошельках внятный и уместный знак горя и вины. Философ, сформулировавший теорию речевых актов, назвал свою книгу «Как совершать действия при помощи слов». Произведенная Юрием Бродским переинтерпретация 500-рублевой купюры — речевой акт, изменивший реальную жизнь, и, надо сказать, изменивший ее в лучшую сторону[55].
В России, где миллионы остаются непогребенными, а проекты мемориалов и музеев по большей части неосуществленными, память о репрессированных — репрессированная память — возвращается в необычных, фрагментарных и призрачных формах. Эти видения переносят работу горя в пространства, которые не поддаются рациональному пониманию. Люди обычно представляют смерть и мир после нее, смешивая в творческих комбинациях живых и мертвых, человека и животных; Михаил Бахтин описал этот метод как «готический реализм»[56]. Привидения, двойники, вампиры и химеры — носители памяти, страха и вины. Иногда эти образы являются, как предпочитал верить Фрейд, из глубин подсознания, но чаще их предоставляют нам те продукты высокой и массовой культуры, которые мы выбираем и которые формируют нас. Когда призрачная часть представляет утерянное целое, это кажется жутким. Опыт сверхъестественного метонимичен; он зависит от потерянных и найденных членов человеческого тела, которые иногда автономны, а иногда включены в новые, чудовищные тела. Подобный механизм «жуткого», впервые описанный Фрейдом в его анализе рассказов Гофмана, работает и на более общем уровне культурных символов. Горе часто выражает себя противоречивыми, произвольными сочетаниями элементов прошлого и настоящего, соединенными в образе или нарративе. В другом месте я назвал подобные конструкции, частые в постсоветской прозе, кино и изобразительном искусстве, «магическим историзмом»[57].
Прошлое воспринимается целостным и самодостаточным; то, что остается от него, фрагментарно и страшно. Сочетание памяти и страха и есть жуткое. Чем выше энергия забывания, тем больше ужас вспоминания. Когда призраки разговаривают с нами — как призрак отца Гамлета говорил с Гамлетом и как дерево-Клоринда говорила с Танкредом, — они заменяют людей, которых мы помним: они говорят их голосами, рассказывают их секреты и завершают дело, которое те оставили незаконченным. Но акт узнавания не лишает призрак его странности и непохожести. Жуткое — это странное, оказавшееся знакомым; призрачное — это знакомое, оказавшееся странным и страшным. Но, даже оказавшись в самом неподходящем окружении, подобно дощатым крышам на православном соборе и советскому лагерю на российских деньгах, фрагментарные образы прошлого остаются носителями памяти.
[1] Статья основана на книге «Кривое горе», которую я готовлю к печати. Майя Туровская и Лиля Кагановская оказали мне неоценимую помощь в работе над одним из разделов; Юрий Бродский подсказал мне сюжет для другого раздела. Илья Кукулин высказал важные замечания, которые помогли мне улучшить эту статью.
[2] «Войны памяти» — рабочее понятие Европейского исследовательского проекта, которым я руковожу в Кембридже; см.: www.memoryatwar.org.
[3] О работе горя см.: Freud S. Mourning and Melancholia // Freud S. On Metapsychology: The Theory of Psychoanalysis / Trans. James Strachey. Harmondsworth: Penguin, 1984. P. 245—268. Русские переводы используют также понятия «скорбь» и «траур», но я предпочитаю понятие «горе»; см.: Фрейд З. Скорбь и меланхолия // Он же. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 252—259. Современные трактовки см. в: Derrida J. Specters of Marx: The State of the Debt, the Work of Mourning, and the New International / Trans. Peggy Kamuf. New York: Routledge, 1994; Cle- well T. Mourning beyond Melancholia: Freud's Psychoanalysis of Loss // Journal of the American Psychoanalytic Association. 2004. Vol. 52. № 1. P. 43—67; Loss: The Politics of Mourning / David L. Eng and David Kazanjian (Eds.). Berkeley: University of California Press, 2003; Ricciardi A. The Ends of Mourning: Psychoanalysis, Literature, Film. Stanford: Stanford University Press, 2003; Gilroy P. After Empire. Melancholia or Convivial Culture. London: Routledge, 2004; Pelento M.L. Mourning for «Missing People» // On Freud's «Mourning and Melancholia» / Leticia Glocer Fiorini, Thierry Bokanowski and Sergio Lewkowicz (Eds.). London: Karnac, 2009.
[4] Идея культурных продуктов двойного назначения отличается от концепции «эзопова языка», которую в свое время разработал Лев Лосев. Я не думаю, что речь идет о формальных кодах, иносказании и намеренном обмане цензуры. Главное отличие в том, что меня интересуют культурные тексты, наделенные и поэтическими, и нелитературными функциями; см.: Loseff L. On the Beneficience of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature. Hermitage, 1984. Полезную критику концепции «эзопова языка» высказал недавно Илья Кукулин в докладе «Уроки свободы и несвободы: позднесоветский интеллигент как нормативный читатель?» на XIII Международной гуманитарной летней школе «История чтения и будущее читателей» (Москва, 21—26 июня 2010 года).
[5] Беньямин В. Берлинская хроника // Павлов Е. Шок памяти: Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 182.
[6] Мандельштам Н. Воспоминания. Нью-Йорк: Издательство им. Чехова, 1970. С. 386.
[7] Об этих понятиях см.: Assmann A. Texts, Traces, Trash: The Changing Media of Cultural Memory // Representations. 1996. № 56. P. 123—134; а также: Assmann A. Transformations between History and Memory // Social Research. 2008. Vol. 75. № 1. P. 49—72.
[8] О постпамяти см.: Hirsch M. Family Frames: Photography, Narrative, and Post-Memory. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997; о теории травмы см.: Caruth C. Unclaimed Experience. Trauma, Narrative, and History. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1996. P. 2—9; Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago: The University of Chicago Press, 2000. P. 292—297; Травма: Пункты / Сост. и ред. С. Ушакина, Е. Трубиной. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
[9] Лучшие работы о горе в публичных и политических контекстах: Winter J. Sites of Memory, Sites of Mourning. The Great War in European Cultural History. Cambridge: Cambridge University Press, 2005; Symbolic Loss: The Ambiguity of Mourning and Memory at Century's End / Peter Homans (Ed.). Charlottesville: University Press of Virginia, 2000; Leader D. The New Black. Mourning, Melancholia, and Depression. New York: Penguin, 2008; ButlerJ. Precarious Life: The Power of Mourning and Violence. London: Verso, 2004.
[10] Kotkin S. Armageddon Averted: The Soviet Collapse, 1970— 2000. Oxford: Oxford University Press, 2003. P. 182.
[11] Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Princeton: Princeton University Press, 2001. P. 248; Быков Дм. Календарь 2. Споры о бесспорном. М.: Астрель, 2012. С. 133—134.
[12] Заболоцкий тогда узнал о недавнем голоде на Украине во многих подробностях, вплоть до людоедства; см.: Заболоцкий Н. Жизнь Н. А. Заболоцкого. М.: Согласие, 1998.
С. 233. В 1934—1936 годах он писал и стихи, славившие Сталина; см.: Платт Кевин М.-Ф. Н. А. Заболоцкий на страницах «Известий» (К биографии поэта 1934—1936 годов) // НЛО. 2000. № 44.
[13] Цитируется вариант из «Второй книги» (1937): Заболоцкий Н. Полное собрание стихотворений и поэм. СПб.: Академический проект, 2002. С. 343—344. В другом варианте, тоже опубликованном в 1937-м, ключевые строки заменены на «И толпы лип вздымали кисти рук, / Скрывая птиц под купами растений» (Там же. С. 197).
[14] Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998 (гл. 7).
[15] Эткинд Е.Г. Николай Заболоцкий в 1937 году: «Ночной сад» // Literarische Avantgarde. Festschrift fur Rudolf Neu- hauser / Horst-Jurgen Gerigk [Hrsg.]. Heidelberg: Verlag Mattes, 2001. S. 49—55; перепечатано в: Эткинд Е. Там, внутри. СПб.: Академический проект, 2004.
[16] Заболоцкий Н. Голосуя против преступлений // Вестник. 2003. № 11 (322) (http://www.vestnik.com/issues/2003/0528/win/zabolotsky.htm).
[17] Лесючевский Н. О стихах Заболоцкого // Литературная Россия. 1989. № 10. С. 10; перепечатано в блоге Игоря Ло- щилова: http://loshch.livejournal.com/40349.html.
[18] Эмоциональная конструкция этих стихов Заболоцкого отличается от написанных в сходной ситуации стихов Мандельштама, в которых Александр Жолковский выявил «договорно-обменную» риторику, близкую к заклинанию или определенного рода молитве и продиктованную страхом. Отношения горя и страха в российской поэзии 1930-х годов заслуживают детального исследования (см.: Жолковский А. Сохрани мою речь, — и я приму тебя, как упряжь, или Мандельштам и Пастернак в 1931 году // Звезда. 2012. № 4).
[19] «Освобожденный Иерусалим» цитируется по переводу, выполненному в 1910 году: Тассо Торквато. Освобожденный Иерусалим / Пер. В.С. Лихачева; Подг. текста, ст., коммент. А.О. Дёмина. СПб.: Наука, 2007. О богатой истории русских переводов Тассо и о месте перевода Лихачева в этой истории см.: Эткинд Е. Божественный глагол. Пушкин, прочитанный в России и во Франции. М.: Языки русской культуры, 1999. С. 80—84.
[20] Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия. М., 1992. Интересное обсуждение истории Танкреда и Клоринды в свете теории травмы см. в: Caruth С. Unclaimed Experience. Trauma, Narrative, and History. P. 2—9; а также в: Leys R. Trauma: A Genealogy. P. 292—297.
[21] Письмо Белинского к Гоголю было опубликовано в Лондоне под редакцией Герцена в 1855-м, а в России в 1905 году под редакцией Венгерова. Оксман подготовил комментированное издание этого письма, выверенное по 12 спискам (Литературное наследство. Т. 56. 1950. С. 513—581); по цензурным причинам оно вышло в свет под фамилией Ксении Богаевской; см.: Ю.Г. Оксман в Саратове / Публ. К.П. Богаевской // Вопросы литературы. 1993. № 5. С. 240; Азадовский М, Оксман Ю. Переписка 1944—1954 / Подг. изд. К. Азадовского. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 64.
[22] Оксман Ю.Г., Чуковский К.И. Переписка 1949—1969 / Под ред. А.Л. Гришунина. М.: Языки славянской культуры, 2001. С. 38.
[23] Письмо Белинского к Гоголю // Литературное наследство. М., 1950. Т. 56. Ч. 2. С. 571—581; Белинский В.Г. Письмо к Н.В. Гоголю. 15 июля 1847 г., Зальцбрунн // Белинский В.Г. Полное собрание сочинений. М.: АН СССР, 1956. Т. 10. С. 212—220.
[24] Оксман Ю. «Так как вольность от нас не зависит, то остается покой.» Из переписки (1948—1970) / Публ. Г.М. Фролова и Ж.О. Хавкиной // Знамя. 2009. № 6 (http://magazi- nes.russ.ru/znamia/2009/6/ch12.html) (письмо Оксмана Л.К. Чуковской от 21 марта 1953 года).
[25] Там же (письмо от 4 июня 1951 года).
[26] Оксман Ю.Г., ЧуковскийК.И. Переписка 1949—1969. С. 95.
[27] Оксман Ю. От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника». Саратов: Саратовское книжное издательство, 1959. С. 204—205.
[28] Оксман Ю.Г., ЧуковскийК.И. Переписка 1949—1969. С. 72. Богаевская и в «Литературном наследстве», и в Собрании сочинений Белинского все равно печатала «в грязи и навозе». Свое чтение этого места — «в грязи и неволе» — Оксман напечатал только в: Оксман Ю. Летопись жизни и творчества В.Г. Белинского. М.: ГИХЛ, 1958. С. 507.
[29] Оксман Ю. От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника». С. 219.
[30] Оксман Ю.Г., Чуковский К.И. Переписка 1949—1969. С. 38.
[31] Письмо Ю. Оксмана М. Азадовскому, 17 февраля 1953 года (Азадовский М, Оксман Ю. Переписка 1944—1954. С. 306).
[32] Оксман Ю. Письмо Белинского к Гоголю как исторический документ // Ученые записки Саратовского государственного университета. 1952. Т. 31. С. 131—204. Часть этого текста была перепечатана как глава в книге: Оксман Ю. От «Капитанской дочки» к «Запискам охотника». С. 203—245.
[33] Оксман Ю.Г., Чуковский К.И. Переписка 1949—1969. С. 115.
[34] Письмо Белинского к Гоголю.
[35] Оксман Ю. «Так как вольность от нас не зависит, то остается покой.» (письмо Оксмана Л.К. Чуковской от 11 апреля 1955 года).
[36] Там же (письмо Оксмана Л.К. Чуковской от 4 июня 1953 года).
[37] Там же (письмо Оксмана Л.К. Чуковской от 11 апреля 1955 года).
[38] См.: «Искренне Ваш Юл. Оксман» / Публ. Д.М. Эльзона и В.Д. Рака // Русская литература. 2004. № 3. С. 162.
[39] Iz arkhiva Guverovskogo instituta. Pis'ma Iu.G. Oksmana k G.P. Struve / Publication by Lazar Fleishman // Stanford Slavic Studies. 1987. Vol. 1; Чудакова M.O., Тоддес Е.О. Из переписки Ю.Г. Оксмана // Четвертые Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1988; Оксман Ю. «Так как вольность от нас не зависит, то остается покой.»; Фролов Г.М. К истории ареста, заключения и реабилитации Ю.Г. Оксмана (1936— 1958) // Вопросы литературы. 2011. № 2. С. 431—473.
[40] В 1979 году музыковед Соломон Волков опубликовал, в своей записи, серию интервью с Шостаковичем: Volkov S. Testimony: The Memoirs of Dmitri Shostakovich / Trans. Antonina W. Bouis. New York: Harper & Row, 1979. Полная протеста против советского режима, эта книга вызвала много дебатов, см.: Fay L. Shostakovich versus Volkov: Whose Testimony? // The Russian Review. 1980. Vol. 39. № 4. P. 484—493; Shostakovich Reconsidered / Allan B. Ho and Dmitry Feofanov (Eds.). London: Toccata Press, 1998; Brown M.H. A Shostakovich Casebook. Bloomington: Indiana University Press, 2004; Wilson E. Shostakovich: A Life Remembered. New York: Faber, 2006. О Козинцеве и Шостаковиче см. в: Riley J. Dmitri Shostakovich: A Life in Film. London: Tauris, 2005.
[41] Переписка Г.М. Козинцева 1922—1973 / Сост. и примеч. В.Г. Козинцевой и Я.Л. Бутовского. М.: Артист. Режиссер. Театр, 1998. С. 61.
[42] Ваш Григорий Козинцев: Воспоминания / Под ред. В.Г. Козинцевой и Я.Л. Бутовского. М.: Артист. Режиссер. Театр, 1996. С. 91.
[43] См.: Derrida J. Specters of Marx.
[44] Поздние российские прочтения «Шинели» стали более внимательны к тому, что Юрий Манн назвал «контрастом» между самой историей и ее окончанием. «Торжество справедливости» в этой повести, пишет Манн, «окутано очень сложным, как бы колеблющимся светом» (Манн Ю. Поэтика Гоголя. М.: Художественная литература, 1988. С. 100—101).
[45] Козинцев Г. Время трагедий. М.: Плюс-Минус, 2004. С. 433.
[46] Там же. С. 326—327.
[47] Козинцева В. Вспоминая Григория Михайловича. // Киноведческие записки. 2005. № 70 (http://www.kinozapiski.ru/ru/article/sendvalues/225/).
[48] Козинцев Г. Время трагедий. С. 205.
[49] Derrida J. Specters of Marx.
[50] Kozintsev G. Shakespeare: Time and Conscience / Trans. Joyce Vining. London: Dobson, 1967. P. 152—155, 166—168.
[51] Туровская М. Гамлет и мы // Новый мир. 1964. № 11.
[52] Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Princeton: Princeton University Press, 2001. P. 208, 229.
[53] Козинцев Г. Время трагедий. С. 327.
[54] http://www.polit.ru/news/2011/06/14/solovki/; Открытое письмо В.В. Путину «За сохранение культурного наследия Соловков» // http://www.polit.ru/article/2008/07/11/solovki/.
[55] Бродский Ю.А. Соловки: двадцать лет особого назначения. М.: РОССПЭН, 2002. Богатый информацией сайт «Соловки. Энциклопедия» содержит статью о 500 рублях, которая ссылается на несколько газетных публикаций 1997 года, обсуждавших новую тогда купюру и видевших в ней указание на Соловецкий лагерь (http://www.solovki.ca/vsiako-razno/money.php). Я писал о 500 рублях в: Эткинд А. Время сравнивать камни: Постреволюционная культура политической скорби в современной России // Ab Imperio. 2004. № 2; а также в: EtkindA. Remembering the Gulag // Project Syndicate. 2004. 17 June (http:// www.project-syndicate.org/commentary/etkind2/English) (эта статья была переведена и опубликована на восьми языках). О новых 500 рублях см. в: Золотарев А. F5 Blog. 2011. 19 November (http://f5.ru/zolotorev/post/378446).
[56] Бахтин М. Франсуа Рабле в истории реализма // Он же. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Языки славянских культур, 2008. Т. 4. С. 26—27, 43—45, 112; об истории этого текста см.: Паньков Н. Вопросы биографии и научного творчества М.М. Бахтина. М.: МГУ, 2011.
[57] Etkind А. Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 3. P. 631—658.