Журнальный клуб Интелрос » Неприкосновенный запас » №123, 2019
Сергей Александрович Троицкий (р. 1979) — историк философии, преподаватель философского факультета СПбГУ, руководитель Центра изучения зон культурного отчуждения и пограничья (Социологический институт РАН).
[стр. 123—131 бумажной версии номера] [1]
Исследования травмы описывают ее в первую очередь как феномен, относящийся к культурной памяти, то есть рассматривают ее во временнóм измерении. Однако травма может рассматриваться и как объект политической социологии или культурологии. Тогда на первое место выходит ее событийная сторона, травма воспринимается как момент переживания и может рассматриваться как синхронная каждому конкретному моменту времени. Утрата, находящаяся в центре истории травмы, конструируется благодаря нарративным практикам, зачастую имея мало общего с реальными событиями. При этом синтаксис травмы, характерные для нее мнемотехники позволяют прошлому влиять на настоящее, быть актуальным.
Утрата (или жертва) нарративизируется, шаблонизируется, документально фиксируется исходя из собственной телеологии и прагматики[2].
«Если в последние два десятилетия прошлого века была разнообразно и убедительно доказана социальная сконструированность памяти, то есть воздействие социальных условий на производство общих репрезентаций прошлого, то сегодня самым интересным в обсуждении памяти мне кажется постановка вопроса о том, до какой степени преодолено в понимании памяти жесткое противопоставление коллективного и индивидуального, осуществляемое нередко в пользу первого»[3].
Коллективный субъект, сформированный с помощью конструкта утраты, всегда претендует на географическую или топографическую фиксацию в пространстве. Постоянный процесс появления новых государств на карте мира, распада и объединения, изменения границ позволяет наблюдать, как конструкт утраты используется для производства коллективного тела и выстраивания идентификационной модели. Как новые государственные образования, так и уже существующие используют этот конструктивный потенциал утраты.
Взаимная зависимость власти (как системы отношений) и ее фиксации в пространстве (топографии) позволили определить географию (науку) как «изучение борьбы за власть»[4]. В результате география сближается не только с социологией, но и с историей[5]. Такое сближение — своего рода возвращение к интеллектуальной традиции XVIII века, когда при всей установке на универсальность не меньшим значением обладала и локальная история (из которой вырастает и краеведение). Предложение Хегерстранда ввести в изучение пространства временнóй параметр позволило сделать предметом изучения географии и прагматику событий, социальные изменения, влияние пространственного фактора на изменения поведения и идентичности субъекта[6]. Модель время-географии позволяет скорректировать социальный конструктивизм и рассмотреть человека как активного субъекта со своей жизненной траекторией (пространством-временем)[7]. Неудивительно, что она совмещается, например, с аффективной феноменологией, характерной для феминистской географии[8]. В своей ключевой статье Хегерстранд утверждает, что изучение индивидуальных повседневных практик позволяет понять и объяснить более масштабные структуры[9]. В результате функциональный подход, продемонстрированный этой школой, дает возможность сравнивать субъектов разного уровня (государство, социальную группу, индивида) исходя из их практик, вне зависимости от сложности и количества включенных в них элементов.
Совмещение пространства и времени как параметров географического исследования позволяет исследовать границу как самостоятельный феномен, с которым мы сталкиваемся, пытаясь определить специфику власти. Обозначение пространства как безграничного помешало Фредрику Джеймисону увидеть в нем какую бы то ни было возможность для политики[10]. Одним из возможных способов преодоления этого затруднения может быть попытка Эрнесто Лаклау развести пространство и время по разным терминологическим системам[11]. Казалось бы, в рамках пространственной модели никакой свободы политического быть не может, поскольку в ней господствует детерминация. Однако в комментариях к этому тезису Дорин Мэсси указывает, что «такое определение пространства уже является политическим, потому что пространство у Лаклау характеризуется через фиксацию (закрытие) и неподвижность как лишение открытости, творческих возможностей для политического действия»[12]. Как указывает Мэсси, преодолением этого тупика и оказался социальный конструктивизм, который отмечает прямую связь между пространством и социальным действием. Марксистская география сыграла свою роль в создании оптики рассмотрения географических детерминаций через социальные. Действительно, если речь идет об эпистемологической стороне, то, как бы мы ни воспринимали пространство, на наше восприятие влияет система социальных определений (культурных стереотипов). Если же речь идет об онтологическом измерении, то, как бы ни менялись пространственные параметры, социальные факторы так же оказывают влияние на эти изменения. Несмотря на то, что в основном в этом направлении работали географы и лишь отчасти социологи, пространство поначалу понималось только в смысле географическом (фиксируемом картами). Однако постепенно происходило расширение концептуального поля аналитики пространства, что в свою очередь позволило расширить его понимание и вывести дискуссию на новый уровень — во многом благодаря современной квантовой физике, в которой наблюдатель оказывается отдельным измерением (источником производства параметров наблюдаемого пространства), а также благодаря феминистской критике классической модели географии и пространства.
Пространство во время-пространственной географии представляется как многоаспектная и многоуровневая система «плоскостей», определяющих поведение субъекта и определяющихся его поведением[13]. Поэтому «географическое описание неизбежно оказывается сложнее, чем историческое повествование (исторический нарратив)»[14]. Критику нарративной истории представителями время-пространственной географии, указывающую на одномерное понимание времени историками, стремится учесть теория зон культурного отчуждения и пограничья, которая рассматривает историю (память) не как двухмерное пространство, а как топологическую систему наложенных друг на друга плоскостей. Зоны культурного отчуждения (вытесненные элементы памяти, зоны умолчания, репрессированный опыт) в традиционных историографических практиках описания трудно вывести на свет. Так что теория зон культурного отчуждения и пограничья использует пространство не только и не столько как базисную метафору, но скорее как один из параметров описания, то есть подходит к проблеме время-пространство не через пространство (как география), а через время. Фиксация границ как «иерархии превосходств» (Томас Лунден) обеспечивает функционирование только пространственного дискурса только в одной плоскости «социально-политически-организационной структуры»[15]. Все остальные уровни оказываются вытесненными и/или подчиненными — будь то биосферный (экологический), физический (физическая география), экономический или какой-либо еще. Интересно, что цивилизационная теория в изводе Хантингтона, столь популярном в России в 2000-е, фактически сводится именно к такому плоскостному пониманию цивилизаций как территорий, существующих исключительно в контексте политической географии, и в этом смысле она оказывается лишена временнóго измерения[16].
Плоскостная модель пространства (в пространственно-временнóй географии, представляющаяся как плоскость, получившая название «социально-политически-организационная структура») построена на системе детерминаций, поэтому в условиях пространственного дискурса применительно к власти кажется уместным назвать ее топографической иерархией. Это система взаимоотношений, которую принято описывать через термины «центр» и «периферия», при этом данные статусы не является навсегда зафиксированными за какими-либо определенными топосами, а зависят от распределения функций.
Особо развивавшееся в постколониальной теории распределение «центр-периферия»[17], которое в более общем виде мы назвали «топографической иерархией», ориентировано прежде всего на проблему периферии как сферы угнетения, нуждающейся в обретении голоса. Представители и сторонники постколониального подхода вслед за марксистами видят себя в качестве агентов эмансипации. Но при всей своей близости к марксизму постколониальная теория исходит именно из пространственного понимания иерархии, то есть опирается на топографию неравенства, что дало повод ее критикам увидеть в ней оборотную сторону колониализма — всего лишь ценностное перевертывание прежней иерархии[18]. Периферийный дискурс, направленный против центра, только подтверждает и утверждает наличие иерархических отношений между ними. Теория внутренней колонизации является альтернативным вариантом описания развития топографической иерархии, продолжая традиции русского и украинского регионализма XIX века, хотя и распространяется только на описание имперского опыта России[19]. Описанные исследовательские традиции (постколониальная теория и ее критика, теория внутренней колонизации, русский и украинский регионализм) достаточно полно концептуализировали проблему периферии и ее отношений с центром, однако некоторые моменты оказываются в этих традициях принципиально вынесены за скобки.
В отношениях угнетенный—угнетатель или центр—периферия воспроизводится гегелевская диалектика Раба и Господина из «Феноменологии духа». Центр не только становится таковым в соотнесении с периферией, но ею же тщательно оберегается. Признание себя периферией, принятие на себя этого статуса означает закрепление соответствующей культурной репутации, ориентирующейся на центр, от которого ожидается доминирование. Центр выстраивается периферией (подданные играют царя): даже если центр и не является фактическим законодателем (мод, правил, образцов), то периферия сама конструирует ситуацию такого законодательства. Периферия поставляет наиболее активные и конкурентоспособные человеческие ресурсы центру, в котором происходит постоянное обновление, обеспечивающее его жизнеспособность. Показательной в этом отношении кажется политическая история России после 1917 года, когда появилась возможность ротации правителей вне династических оснований. Ни одного жителя столицы среди советских и постсоветских правителей нет — все они представители периферии (Владимир Ленин — Симбирск, Иосиф Сталин — Грузия, Никита Хрущев — Украина, Леонид Брежнев — Екатеринославская губерния, Юрий Андропов — Ставропольский край, Константин Черненко — Енисейская губерния, Михаил Горбачев — Северный Кавказ, Борис Ельцин — Урал, Владимир Путин — Ленинград, Дмитрий Медведев — Ленинград). Почти все, кто занял высший государственный пост в период между Лениным и Путиным, происходят из сельской местности.
Центр для представителя периферии — источник культурных образцов, стереотипов, предрассудков. Образ центра вызывает к жизни у представителя периферии и стремление бороться с этим центром, и стремление стать его частью в результате переезда. При этом не существует некого окончательного и наивысшего центра, в системе отношений топографической иерархии всегда есть топос, привлекающий своей «центральностью»: из деревни — в город, из города — в областной центр, из областного центра — в столицу, «самая столичная столица» — заграница, там также выстраивается топографическая иерархия на основе культурных, профессиональных приоритетов того или иного индивида.
В то же время центроборческая идеология поддерживает и сохраняет периферию как целое, утверждает ее статус. Регионализм как идеология — это обязательный элемент топографической иерархии, он в различных формах и под разными названиями присутствует в «центр-периферийном» дискурсе. Как правило, в основе идеологии регионализма лежат идеи либерализации отношений между центром и периферийным топосом, федерализации (в той форме, где все равно сохраняется топографическая иерархия, но в качестве центра предполагается локальный топос) и даже превосходства над центром (более древнее происхождение, более мужественное поведение во время войн, «более сладкое мороженое», «более красивые девушки» и тому подобное). В то же время периферийный топос вынужден конкурировать с другими периферийными топосами, отсюда идет стремление подчеркнуть свое превосходство и над другими локальными конкурентами. Центр, наоборот, стремится к усилению вертикальных отношений с периферией. Однако, поскольку любой центр по отношению к иерархически более высокому центру является периферией, помимо декларирования монопольной власти, он вынужден выстраивать свою периферийную идеологию. Топографическая иерархия является универсальным принципом распределения функций и фронтирования пространства, свойственным не только России[20].
Важным элементом идеологии периферийного топоса (регионализма) является конструкт травмы, являющийся инструментом объединения индивидов в единое коллективное тело. Конструкт травмы обеспечивает дифференциацию по отношению к конкурентам и центру, а также регулирует политику идентичности.
Топографическая иерархия, как уже указывалось, является основой для фронтирования пространства на уровне его политического структурирования. На ней основывается территориальное зонирование как в рамках государства, так и урбанистическое зонирование. Распределение функций между центром и периферией отражается в фиксации культурных репутаций (термин Валентина Головина) между регионами (районами города), городской топонимике, иногда выливаясь в открытое противостояние[21].
Зонирование основано на принципе топографической иерархии, где центр обычно находится дальше от границ. В свою очередь вертикальное зонирование предполагает, что самый высокий символический уровень — уровень центра, а самый низкий (порой даже подземный) — уровень периферии. Уровни транспортного потока отражают этот принцип: передвижение на вертолете — автомобильное передвижение, наземный транспорт — подземный транспорт. Архитектурное отражение этого принципа реализуется в домах, имеющих на самых высоких этажах видовые квартиры, отводящиеся для обеспеченных жильцов. Жилье в полуподвальном или подвальном этаже отводится для представителей низших социальных слоев. Также можно отметить этот процесс и в отношении культурных феноменов: консервации и музеефикации обычно подвержен именно центр, а периферия — место существования, проживания, производства новых культурных форм[22]. Подобное зонирование пространства исторически характерно для городов, построенных по радиальному принципу, когда каждый радиус иерархически соотносится с соседними. Когда же город организован по принципу конгломерации, периферийные зоны (например различные гетто) территориально могут находиться и в центре, хотя функционально они играют роль периферии. В связи с распределением власти мы можем говорить об уменьшении степени контроля от центра к периферии. Поэтому периферия является местом большей свободы в смысле политическом и в смысле культурного производства.
Остается открытым вопрос относительно того, каким образом мы можем выявить границы центра и периферии, где заканчивается одно и начинается другое. Этот вопрос можно усилить, поставив его как вопрос о пограничье: где начинается зона периферии, чья принадлежность к определенному центру вызывает споры и разногласия? Пограничье представляется как поликультурное пространство, не относящееся целиком ни к одному из центров, с которыми оно соотносится, но вместе с тем неспособное выделиться в качестве автономного альтернативного центра. Конечно, фиксация демаркационной линии государственной границы позволяет формально воспринять пограничье как обычную периферию, но насколько эта линия соответствует реальному разделению?
Административная граница между городом и пригородом зачастую так же условна. Экономические процессы, общность территории и проблем, вытекающих из этой общности, делают границы проницаемыми и фактически снимают их — по крайней мере для жителей приграничных территорий[23]. Томас Лунден приводит массу таких примеров (дом в Польше — работа в Германии — дом в Польше, дом в Белоруссии — рынок в Польше — рынок в Белоруссии — дом в Белоруссии и так далее)[24]. Большая диверсификация власти, характерная для периферии, заставляет центр терпеть наличие «анархического» пограничья.
Топографическая иерархия легко прослеживается там, где власть центра постепенно рассеивается по территориям, не имеющим естественных географических границ, — тогда центр может распространять свое влияние и контроль на большие расстояния.
Территории, рассеченные естественными преградами или искусственными труднопроходимыми препятствиями, характеризуются большей степенью региональной автономии. Там возникают несколько центров, они сосуществуют или конкурируют, и в результате такая территория имеет тенденцию к политическому распаду по линиям естественных преград (по крайней мере в регионах концентрируется достаточно высокая степень автономии). В отличие от первого типа, где центр функционально незаменим, второй тип имеет разветвленную и децентрализованную систему распределения функций, где экономический, политический, энергетический, культурный центры не находятся в одном месте. Эти два варианта топографических иерархий вряд ли существуют в чистом виде, но их можно использовать как исследовательские модели.
[1] Статья написана при финансовой поддержке гранта РФФИ 18-011-00552 «Проблема идентичности в зонах культурного отчуждения городской среды» (СПбГУ).
[2] Ушакин С. «Нам этой болью дышать?» О травме, памяти и сообществах // Травма:пункты / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 20—28.
[3] Трубина Е.Г. Учась вспоминать: векторы исследований памяти // Власть времени: социальные границы памяти. М.: ЦСПГИ; Вариант, 2011. С. 27.
[4] Hägerstrand T. Om geografins kärnområde // Svensk Geografisk Årsbok. 1986. P. 43.
[5] Троицкий С.А. Процесс национальной самоидентификации в России XVIII в. и становление краеведения // Вече. Журнал русской философии и культуры. 2010. Вып. 21. С. 94—108; Он же. Исторические и философские условия зарождения микроистории в России XVIII в. // Краеведение как феномен провинциальной культуры. Материалы Всероссийской научно-практической конференции, посвященной 125-летию со дня рождения Андрея Федоровича Палашенкова (1886—1971). Омск, 2011. С. 79—88.
[6] Thrift N.J. Torsten Hägerstrand and Social Theory // Progress in Human Geography. 2005. Vol. 29. № 3. P. 337—338.
[7] Lundén T. On the Boundary: About Humans at the End of Territory. Huddinge: Södertörns högskola, 2004; Idem. Society, Proximity and Education on the Border // Crossings and Crosses. Boston; Berlin: Walter de Gruyter, 2015. P. 171—190.
[8] Kwan M.-P., Ding G. Geo-Narrative: Extending Geographic Information Systems for Narrative Analysis in Qualitative and Mixed-Method Research // The Professional Geographer. 2008. Vol. 60. № 4. P. 443—465; McQuoid J., Dijst M. Bringing Emotions to Time Geography: The Case of Mobilities of Poverty // Journal of Transport Geography. 2012. Vol. 23. July. P. 26—34; Scholten C., Friberg T., Sandén A. Re-Reading Time-Geography from a Gender Perspective: Examples from Gendered Mobility // Tijdschrift voor economische en sociale geografie. 2012. Vol. 103. № 5. P. 584—600.
[9] Hägerstrand T. What about People in Regional Science? // Papers of the Regional Science Association. 1970. Vol. 24. № 1. P. 6—21.
[10] Jameson F. Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. London, 1991.
[11] Laclau E. New Reflections on the Revolution of Our Time. London, 1990.
[12] Massey D. Politics and Space/Time // New Left Review. 1996. № 196. P. 69.
[13] См. пример в: Lundén T. Individens rumsliga beteende i ett gränsområde [Individual Spatial Behavior in a Boundary Area]. Stockholm: Kulturgeografiska institutionen, Stickholms universitet, 1973.
[14] Darby H.C. The Problem of Geographical Description // Transactions of the Institute of British Geographers. 1962. Vol. 30. P. 2.
[15] Lundén T. Individens rumsliga beteende…
[16] Хантингтон С. Столкновение цивилизаций. М.: АСТ, 2003.
[17] Саид Э.В. Ориентализм. Западные концепции Востока. СПб., 2006; Он же. Культура и империализм. СПб.: Владимир Даль, 2012; Бхабха Х. Местонахождение культуры // Перекрестки. Журнал исследований восточноевропейского пограничья. 2005. № 3-4. С. 161—191; Спивак Г.Ч. Могут ли угнетенные говорить? // Введение в гендерные исследования. Часть II. Хрестоматия. СПб.: ХЦГИ, 2001. С. 649—670.
[18] Warraq I. Defending the West: A Critique of Edward Said’s Orientalism. New York: Prometheus Book, 2007.
[19] Эткинд А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
[20] См., например: Lundén T. (Ed.). Sweden — Serbia and Europe: Periphery or not? Stockholm: Kungl. Vitterhets Historie och Antikvitets Akademien, 2014.
[21] Hansen A.L. Space Wars and the New Urban Imperialism. Lund: Lund University Press, 2006.
[22] Николаева Ж.В. Маргинализация и культурное отчуждение в периферийных зонах крупных городов: к постановке проблемы // Третья Международная научная конференция «Механизмы формирования зон культурного отчуждения и пограничья — 2016». Программа и аннотации докладов (20-22 октября 2016). СПб., 2016. С. 53.
[23] Lundén T. On the Boundary…; Idem. Society, Proximity and Education on the Border.
[24] Idem. On the Boundary…