Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №14, 2007
У жителя России есть уже то бесспорное преимущество, что ему поразительно легко вписать себя в любую историческую эпоху. Поскольку местный исторический цикл в полной неизменности, как одна и та же пьеса в разных декорациях, разыгрывается примерно каждые сто лет, долгоживущий россиянин имеет представление обо всех его фазах. Да и недолгоживущий тоже — родственники-то рассказывают, и семейные архивы целы. Неважно, кто я был бы в семнадцатом. Я был бы, вероятно, то же, что и сейчас: газетчик, пописывающий в тогдашнюю многословную и неторопливую, наивную и бестолковую прессу. И Февральская революция мне бы очень не понравилась.
Тому было бы много причин. Она вообще понравилась главным образом недалеким людям — или тем гениям, у которых рефлексия отключена начисто: они воспринимают лишь тончайшие движения воздуха и обрадовались, что в России на короткое время наступило безвластие, что с нее сползла чугунная плита, которая называется твердым порядком. Я не дурак и не гений, хотя в иные минуты причисляю себя и к тем, и к другим; в общем, либеральные восторги показались бы мне отвратительной пошлостью, а салон Мережковских, в котором ораторствовали бы по очереди Керенский и Савинков, отвратил бы надолго. Зина бы бегала с красным бантом и наслаждалась близостью к власти: как же, в ее гостиной решаются мировые судьбы! Отчего-то близость к власти гипнотизирует всю российскую интеллигенцию, и прежде всего либеральную, дорвавшуюся: стоит вспомнить, как Трегубова описывает квартиру Маши Слоним, куда забегали то Чубайс, то Березовский, а им внимали Неподкупные Журналисты. Российские либеральные интеллигенты обожают дружить с выскочками, лихорадочно делящими власть в период либеральных послаблений; они поспешно выдумывают этим выскочкам идеологии, дают советы, зовут на них гостей…
Про Февраль все было понятно с самого начала: Горький — человек очень неглупый — встретил его с опаской, Блок отреагировал сдержанно, потому что жаждал гибели, а это была еще не гибель, не стихия. Ну, может, меня обрадовало бы отречение, потому что нельзя же любить монархию, Александру Федоровну, Распутина и министерскую чехарду. Это после мученической гибели царской семьи Николай представляется святым, а тогда трудно было преодолеть ненависть к нему и его окружению; и отречение показалось бы мне не доблестью, а слабостью. Во Временном правительстве, спешно навербованном из довольно бездарной Думы, у меня была бы пара знакомых, которые бы тут же налились сановитостью и принялись со значением отмалчиваться в ответ на мои журналистские расспросы. И по этим пошлякам, от которых теперь зависит судьба России, мне тоже все стало бы понятно; и самое главное, что, оказавшись на их месте, я вел бы себя ничуть не лучше. Короче, единственным, что мне понравилось бы в феврале и марте, стала бы именно эта впервые ощущаемая легкость, отсутствие постоянного, вроде уже и привычного, а все-таки мучительного давления. Все мы впервые оказались бы ни в чем не виноваты: ни перед кем. Исчез бы страх. Ненадолго отступили бы мысли о войне: ну уж теперь-то, когда мы воодушевленная, раскрепощенная нация, — почему бы нам и не победить?! И где-то до апреля я писал бы скептические фельетоны, не отказывая себе, однако, во всяких радужных надеждах. Постыдных, чего там, но ведь скепсис — тоже пошлость, и упражняться в нем легче всего. Понятное дело, такая половинчатая позиция ни в ком не встречала бы одобрения, и монархисты поспешили бы обозвать меня предателем, а Гиппиус от важности перестала бы здороваться.
В апреле приехал бы Ленин. Я, кажется, сразу обратил бы на него внимание — хотя бы из свойственного мне духа противоречия: все говорят, что приехал какой-то эмигрант, вождь жалкой кучки изменников — но разговоры про жалкую кучку всегда заставляют присматриваться к ней серьезно: только маргиналы и интересны в России по-настоящему, потому что у них одних есть убеждения, все остальные ловят конъюнктуру. По этим же причинам мне интересен, скажем, Лимонов. У Ленина убеждения были. Скорей всего, я начал бы к нему присматриваться — я и сейчас к нему присматриваюсь, и, грех сказать, он мне во многих отношениях симпатичен. Будь он не так одинок в российской истории — многое могло пойти иначе; глядишь, и круг бы разомкнулся. Но это к слову; тогда меня сильно расположили бы к нему слухи о его измене, о немецких деньгах, о таинственном пломбированном вагоне… Боюсь, я бы им не поверил, потому что слухи о подкупленности противником распускают в России применительно ко всем сколько-нибудь значимым личностям, особенно оппозиционным. Сегодня тоже только ленивый не распространяет слухов о том, что Каспаров оппонирует Кремлю на американские деньги, пообещав взамен после прихода к власти расплатиться сибирской нефтью. Очень может быть, что Ленин немецкие деньги брал — но его политического дара и храбрости это не отменяет; пожалуй, на фоне тогдашней либеральной демагогии он показался бы мне человеком с перспективой. Глядишь, нас бы даже познакомили, и меня тотчас отпугнула бы его противная, многим революционерам свойственная черта — тут же искать, чем новый знакомец может быть тебе полезен, и сразу к нему охладевать, как только он обнаружит аполитичность и неустойчивость во взглядах. Все же он на всякий случай познакомил бы меня с кем-нибудь из своих, и они показались бы мне либо несколько модернизированными бундовцами, либо откровенными бандитами. Это в зависимости от того, к кому бы он меня отправил — к Зиновьеву или Кобе.
Ну-с, потом был бы июльский кризис, и я по-блоковски — разумею, конечно, не масштаб дарования, но ненависть к половинчатости и тягу к окончательности — начал бы тосковать о силовом разрешении всей этой затянувшейся катавасии. Блока вел безошибочный инстинкт смерти, а многих сторонников большевизма подхватил тогда столь же безошибочный инстинкт жизни, но крайности, как известно, сходятся. В июле было бы уже все понятно с Керенским, он бы уже страшно надоел своей болтовней — от Горбачева его отличает только отсутствие аппаратной школы, — и скоро достойной альтернативой ему казался бы мне даже Корнилов. Кстати, в сентябре я был бы стопроцентно уверен, что корниловский мятеж спровоцирован именно Александром Федорычем, кем же еще. Я и насчет августовского путча 1991 года не сомневаюсь — это Михал Сергеич решил немного тут позакрутить гайки чужими руками или по крайней мере самоустранился, видя, куда все катится. В общем, корниловский мятеж типологически весьма сроден 1991 году, только после мятежа большевикам раздали оружие, а после ГКЧП «новым людям» начали раздавать собственность, но по меркам 1991 года собственность действительно более грозное оружие. А так все то же самое, включая народное ликование, наивное и постыдное, как мне теперь кажется. Не исключено, что в августе-сентябре я съездил бы в Москву к друзьям, познакомился бы с молодым Пастернаком, одержимым лишь сложными перипетиями романа с Еленой Виноград, и подосадовал бы на молодежь, занятую своими проблемами в такое судьбоносное время. Стихи его, впрочем, показались бы мне оригинальными, но не более: я ретроград, мне нужно время, чтобы привыкнуть к гению. Потом мне встретился бы Маяковский и обхамил, он тогда всем хамил. Лучше бы он мне не встречался, а то я злопамятный, и первое впечатление надолго отбило бы у меня охоту хвалить его стихи.
А потом был бы октябрь, и здесь я почувствовал бы некое неприятное противоречие. В феврале я считал своим долгом ругаться и сыпать мрачными прогнозами, но общая радость освобождения, надежды, да и просто хорошая погода нет-нет и кружила бы мне голову, и вспоминал бы я это время как глупое, но светлое. А вот в октябре все, казалось бы, начало устаканиваться, и мне с моей тягой к порядку и ненавистью к либеральным болтунам это должно было бы нравиться. Но то ли погода была в то время очень уж мерзотная, кислотная, то ли нечто в большевистской стилистике стало бы меня отпугивать практически со второго дня их власти, — боюсь, мне резко разонравилась бы их решительность. До питиримсорокинских яростных обличений и бунинской кипящей желчи, конечно, не доходило бы, да и куда мне — но, возможно, я даже начал бы опять захаживать к Зине с Дмитрием и Дмитрием-2. Мережковский-то, в отличие от Философова, всегда мне нравился, как и его историческая проза, — но от жены, конечно, пошлятиной разило за версту, а сочинить «Чертову куклу» приличный литератор вообще не в состоянии. Первое же после долгого перерыва посещение их салона надолго отбило бы у меня охоту якшаться с ними. Получилось бы по Солженицыну: каждая сторона подталкивает другую к худшему решению. Пойдешь к либералам — думаешь: нет, лучше большевики. Пойдешь к большевикам — нет, лучше монархисты. Кинешься к монархистам — нет, лучше либералы! Со стороны эти метания, наверное, выглядели бы конформизмом, и Савинков — которому я по старой памяти симпатизировал бы: как же, террорист, жизнью рисковал — холодно наговорил бы мне презрительных мерзостей насчет того, что некоторый талант достался слабодушному, мелкому, трусоватому человечку, прячущему свою внутреннюю пустоту за так называемой интеллигентностью. Я бы очень обиделся и сказал, что если он такой же террорист, как писатель, то немудрено, что большинство его акций заканчивались неудачами. Он бы побледнел сквозь азиатскую свою смуглость и сказал, что я не смею, не смею, что они святые, а я обыватель, и пусть я немедленно возьму свои слова обратно. Я бы ответил ему просто, по-русски, и мы бы разошлись — каждый с сознанием внутренней победы и несомненной глупости случившегося.
Дальше пошло бы хуже: я все отчетливей понимал бы мерзость большевизма — но и его безальтернативность. Уже к маю 1918 года было бы ясно, что перед нами не революция, а редукция, многократное упрощение культуры и значительное сокращение населения — ценой которого только и возможно спасение империи. Большевики просто сделали то, на что у Романовых не хватало ни силы, ни легитимности. Чтобы понять это, не обязательно быть сменовеховцем и ждать до конца гражданской войны, прозревая в эмиграции и просясь обратно. Волошин уже в 1919 году понимал, что Петр Великий был «земли российской первый большевик» — а большевики, в некотором смысле, — последний Петр.
Газеты мои позакрывались бы. Как большинство тогдашней интеллигенции, я выживал бы близ Горького, начал бы из деликатности хвалить его сочинения, которые прежде всегда ругал, но он бы меня осаживал, конечно (только для виду, ибо был не шутя тщеславен). Возможно, я переехал бы в ДИСК (Дом искусств, потом кинотеатр «Баррикады», теперь тоже закрывшийся), дружил бы с Пястом, Грину сначала казался бы пошляком, но потом мы бы сошлись на почве общей любви к морю. Наверное, интереснее всего мне было бы с Гумилевым. Один раз я поговорил бы с Блоком, но он ждал бы чего-то, чего я никогда не смог бы сказать. Наверное, я должен был бы объяснить ему, что в «Двенадцати» он все-таки прав, — но вряд ли я смог бы сделать это достаточно убедительно.
Я читал бы лекции, получал пайки, вел кружок вроде серапионовского, чувствуя себя не столько спасителем и пропагандистом старой культуры, сколько крысоловом, растлителем малолетних: хватает и того, что мы живем с этим багажом, им-то зачем навешивать гири на ноги? Ведь они прелестные, веселые молодые люди, они смогут быть тут счастливы! Но тайный голос шептал бы мне, что без культуры никто не будет счастлив в голодном рассыпающемся городе, что только умением цитировать стихи покупается их легкое призрачное счастье. Мандельштам доказывал бы мне, что Вагинов гений. Я бы стихов Вагинова не любил и советовал ему переходить на прозу, что он, впрочем, отлично сделал и без меня.
В гражданскую я ездил бы по деревням менять вещи на хлеб, но эта приживальческая-выживальческая жизнь из милости очень скоро мне надоела бы, и я, что делать, пошел бы сотрудничать с новой властью. Гиппиус в очередной раз перестала бы подавать мне руку, и это убедило бы меня в правильности моего выбора. Все-таки очень многое большевики сделали правильно, а то уж до того все прогнило… До какого-то момента в Петрограде еще можно было ругать Зиновьева, и я ругал бы, потому что он и в самом деле неприлично себя вел. Но потом потребовалась бы уже голая пропаганда, я бы перешел на фельетоны, часто стихотворные, и попытался бы устроить советский «Сатирикон», но тщетно. Во время гражданской войны было еще не до смеху. Все вокруг стремительно бежали бы — кто на юг, к Деникину, кто на восток, к Колчаку. Друзья-сатириконовцы звали бы меня с собой в турне. Я бы съездил в Одессу, увидел дикую пошлость этой искусственной жизни — и никуда не поехал бы с последними пароходами, остался бы там. Женился бы на одесской гимназистке, наверное, — как тогда было принято, без документов, просто так. Перевез бы ее в Питер, в свою холодную квартиру. Устроился бы на совслужбу. Стали бы как-нибудь жить.
Мне, в общем, стало бы кое-что нравиться — футуристический задор ВХУТЕМАСа, московский футуризм, питерские молодые поэты, верящие, что все старое бесповоротно кончилось; наверное, думал бы я, революции другими не бывают, и у нас еще обошлось не так кроваво, как у французов… Доходили бы чудовищные слухи о терроре; я бы предпочитал не верить. Мой бывший приятель, с которым столько было выпито в репортерских забегаловках вдоль Фонтанки, свалил бы в Берлин и клеймил бы меня большевистским наймитом в эмигрантской прессе, подсчитывая, за сколько я продался. Так и вижу его скорбный, в прокуренных усах, ротик скобкой. Возможно, я написал бы ему ответное открытое письмо с обоснованием своей позиции, но ни в чем бы его не убедил: кричать «Продался!» так нравится русской интеллигенции, что отказать себе в этом удовольствии она не может. Оснований для положительной идентификации у нее нет, заслуг ноль, влияния на ситуацию — минус единица, и уважать себя можно только от противного, постоянно упражняясь в национальном спорте «руконеподавание». Впрочем, тут целое троеборье: неподавание, бойкот и «Мы говорили». Все это подробно описано у Горького в «Самгине»: чтобы ущучить типаж, понадобились четыре тома, и тех не хватило. «Говорить» легко, для этого в России ума не надо — все слишком понятно, но даже выбор между петлей и удавкой, заложником которого я оказался бы, кажется мне менее пошлым, чем предсказывать очевидное и горделиво самоустраняться. Меня интересует не правота, а правда, и потому я опять огребал бы с двух сторон: от большевиков — за интеллигентщину, от интеллигентов — за продажность. Я издал бы, наверное, пару повестей о том, как молодежь приспосабливается к мирной жизни после гражданской войны, но по этой части меня быстро забил бы А. Н. Толстой — он умел писать удивительно сочно. Хотя он спер бы у меня сюжеты «Гадюки» и «Голубых городов», меня считали бы его эпигоном.
Я переехал бы в Москву — в Питере слишком многое напоминало о прежней жизни, да и работы было меньше. Москва кипела, бурлила, НЭП стремглав вытеснил бы краткую революционную утопию, сокращения сокращались бы, возвращались бы прежние слова, привычки и развлечения — и это взбесило бы меня окончательно: вы что же, ради этого торгашеского триумфа пять лет морили и расстреливали друг друга?! Тут-то я и подумал бы впервые о том, что русская история слишком механистична, что человеку здесь нет места, что расстреливающие и расстреливаемые ничем не отличаются друг от друга и постоянно меняются местами. Мне даже померещился бы отъезд, но я, как всегда, передумал бы — от противного: съездил бы на месяц в Берлин, увидел бы послевоенную Европу, потерянных и тоскующих наших, того же Шкловского — и в панике прибежал обратно.
Но антинэповскую вещь я все же написал бы; «Комсомольская правда» меня бы проработала, Троцкий бы вызвал к себе для беседы и, увидев во мне оппозиционера, попытался бы завербовать. Я высказал бы опасение насчет того, что Сталин явно его переиграет; это очевидно не только из будущего. «Эта бездарь? Не смешите!» — фыркнул бы Троцкий и тут же перестал считать меня серьезным человеком. К счастью, написать обо мне ничего хвалебного он не успеет, и со временем это меня спасет. Я устроился бы к Кольцову в «Огонек». Там несколько раз пересекся бы с Маяковским, никому уже не хамящим, внутренне потухшим. Это вызвало бы у меня не злорадство, а сочувствие, и я попытался бы его утешить — неумело и неуклюже. Он вскинул бы на меня яростные глаза и промолчал, но при следующей встрече кивнул бы с неожиданной теплотой. Возможно, я бы что-то про него наконец понял, хотя бриковско-аграновский салон внушал бы мне стойкое омерзение. Ничем не лучше гиппиусовского: салоны все одинаковы. Только там хозяйка балдела от близости к Керенскому, а здесь — от близости к Чеке.
Я ездил бы по стройкам, работал в Жургазе, и комсомольская свободная любовь, пролетарская пошлость и крестьянская тайная злоба все больше отвращали бы меня. Я видел бы, что все идет куда-то совсем не туда, и написал бы повесть вроде «Луны с левой стороны» Малашкина или «Игры в любовь» Гумилевского, после чего меня бы окончательно проработали и надолго выгнали из литературы. Что самое интересное, классово близкие братья-эмигранты вроде Адамовича тоже стали бы меня поругивать — за непонимание масштаба перемен, которые им оттуда казались величественными; за пошлость и мелочность претензий, за то, что вместо великих человеческих документов (Адамович как раз тогда по-лефовски боролся за документальность, живые свидетельства, «литературу факта») я интересуюсь самокопанием, а надо собирать, записывать, публиковать! В общем, они оттуда учили бы меня любить Родину. Всем: и ортодоксам, и оппозиционерам, и крестьянам, и перевальцам, и конструктивистам, и обэриутам — всем я был бы чужой, потому что нет в России ничего столь непростительного, как твердое понимание бесчеловечности и имморальности ее истории — и твердый же отказ на этом основании делать безнадежный выбор и тупо держаться его. Идеологические различия вообще не играют тут никакой роли, и последовательный либерал так же глуп, как последовательный консерватор. Оба похожи на людей, пытающихся свернуть с железной дороги. Им угодна прямота, а она закругляется. Дымом паровозным хотела она чихать на их убеждения, ясно вам?
Но ради блаженного ощущения своей правоты и чужой неблагонадежности русский человек вечно жаждет поучаствовать в цепной реакции разделений: левое — правое, русское — нерусское, западное — почвенное. И поскольку в этой дискуссии у меня нет раз и навсегда оформленной позиции — меня одинаково дружно ненавидели бы свои и чужие, и я долго спрашивал бы себя о причинах этой ненависти, и успокаивал бы себя тем, что просто я, наверное, толстый.
В тридцатые до меня бы дошло — быстрей, чем в нулевые, — что никакой реставрации империи, по сути дела, нет. Есть триумф серости, пошлости и трусости. Я еще мог бы поверить, что Тухачевский действительно хотел захватить власть. Но допустить, что виноваты все взятые… В скором времени я задумался бы об эмиграции, да поздно. Пришлось бы поработать учителем и освоить навык письма в стол. Но в тридцать восьмом я все-таки сумел бы бежать. Тихо, без пафоса, отдав проводнику все сбережения, я перешел бы границу — либо в Белоруссии, либо на Украине. Мне почему-то кажется, что я успел бы. Это был бы побег метафизический, прочь от всей этой ложной парадигмы вообще. Страна, в которой быть лояльным позорно, а нелояльным — самоубийственно, наконец обнажила бы передо мной всю свою наготу; я понял бы, что здесь охотятся не за смыслами, а за ощущениями, а самых сильных ощущения два: теплый слитный восторг толпы при виде жертвы и коллективный оргиастический ужас, придающий всему почти невыносимую остроту. Я понял бы, что поддерживать здешние революции так же бессмысленно, как возражать против них. Что ни одна революция тут ничего не меняет. Что ни одна не будет последней. Короче, я обязательно понял бы все это — как поняли многие и тогда, но рассказать никому не успели. Одних взяли, другие боялись. А третьим было слишком страшно признавать бессмысленными свою страну, свою историю и судьбу.