Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №10, 2007

Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский
Соловьиный сад

Татьяна Толстая. Наша тема — что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю — да, был. А вот Станислав Рассадин — честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, — считал, что Пригов — это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича:

На какие на пруды
На какие смутны воды
Ах, неужто ль у природы
Нету для меня воды, —
после чего все же уступил…

 

Александр Тимофеевский. Рассадин — большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же «килограмм салата рыбного». Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, — в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: «Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей». Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно все покрывшей, лежал, как арестованный.

Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба — дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого — великого писателя и художника земли русской, — кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.

Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!» С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе минувшей жатвы нет!» Люди, устроившие похороны, из лучших побуждений взяли и отняли у Пригова всю собранную им жатву, определив его в шеренгу с другими пахарями, с которыми он в одном поле сидеть не собирался. Он жил в оставленном доме, в пустом пространстве, на голом месте. Собственно, из этого, как из неотменяемой нулевой точки, росло все его творчество: нет никаких великих художников — ни писателей, ни живописцев, — статус этот напыщен и смешон, но, главное, бессодержателен. Есть голый человек на голой земле, сочиняющий голые смыслы. Деготь точно написала в своем некрологе: «Он был из тех редчайших поэтов, кто знает, что поэзия не скорая психологическая помощь и не обслуживает чувства. Он не позволял себе лирики, которой так легко завоевать сердца, и всегда давал форму идеям, а не эмоциям, всегда наблюдал за сантиментами, а не изливал их на читателя. Он был, конечно, концептуалист и закаленный художественный подпольщик… Он всегда был очень проницательным человеком, прирожденным стратегом и просто здравомыслящим субъектом истории». И в самом деле, он был просто здравомыслящим субъектом истории. При чем здесь третьяковские живописцы?

Т.Т. Секундочку. Свидетельство глухого о музыке — будь то музыка Моцарта или Сальери — это, конечно, всегда любопытно, но в моих глазах оно не имеет никакой серьезной ценности. Во-первых, Катя Деготь решительным образом, стопроцентно глуха к художественному. Такое удобное устройство — завал евстафиевой трубы — позволяет ей всерьез риторически спрашивать: «Кто же сейчас читает Льва Толстого?» Вторая ее отличительная особенность — она очень любит, когда кто-нибудь что-нибудь разрушает, когда что-то испорчено, поломано. «Ура, руины»; «Скорее, скорее сюда, тут нагажено». Случай Пригова дает чудесный повод об этом поговорить. Конечно, она рада-радешенька сообщить про Пригова, что он «не обслуживал чувства».

А.Т. Не знаю, безухая Деготь или безглазая, но она точно не безголовая. Думать и определять она умеет. И напраслину не возведет. Вы только вслушайтесь: здравомыслящий субъект истории, который не позволял себе лирики и всегда давал форму идеям. Это ж она на литературоведческий манер Штольца описывает. Дмитрий Александрович и был таким поэтическим Штольцем, очень рассудительным и не очень вдохновенным. Вы ж не станете утверждать, что Пригов был поэтом несказанного?

Т.Т. Не стану, не передергивайте. Поэтов несказанного вообще не так много. Что касается умения думать — опять отсылаю вас к «нечитабельному» Льву Толстому. Что касается «напраслины» — ну-ка, напомните мне, не Катя ли Деготь торжествующе, печатно утверждала, что никогда, никогда не сможет существовать электронная переписка на кириллице! Деготь претендует на пост идеологического наркома, но она всего лишь быстрее и ловчее других собирает из старого, но крепкого «лего» тексты единственно верного учения. У нее не мнения, у нее инструкции. Я лучше, с вашего позволения, продолжу про Рассадина. Процитированные стихи — про Патриаршие пруды — на мгновение растрогали критика: «Вот, оказывается, что он умел — являть не одну лишь тотальную, всепоглощающую иронию, но (внутри ее) и лирическую проникновенность. Однако разделался с нею как с чем-то неприлично личностным, предпочтя не лицо с его „волшебными изменениями“, а маску, застывшую в одной несменяемой гримасе». От себя замечу, что Рассадин, подозреваю, купился на слово «смутны» и на плясовую интонацию. Виктор Кривулин отказывал Пригову и в этом малом: «Его поэзия абсолютно лишена лирического субъекта, это набор высказываний, восходящих якобы к усредненному советскому человечку, микроскопическому наследнику гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина. Пригов говорит обо всем, не умолкая ни на секунду, с пародийной серьезностью откликаясь на любые актуальные ситуации и обнаруживая при этом тотальную бессодержательность самого процесса поэтического говорения». И, напротив, старый друг Пригова Слава Лён в некрологе о нем пишет: «Но — не концептуалист, говорю я. Он продолжатель великой (более великой, чем эпигон-пушкинская) „лебядкин — козьма прутков — сатирикон — обэриутской“ традиции русского стиха».

Вот такой разброс мнений. Была ли в Пригове лирика? Пряталась ли она внутри «всепоглощающей иронии» или, наоборот, он симулировал лирику, а из нее проглядывала ирония? а из нее опять лирика? а из нее опять ирония?..

Мой тезис таков — Дмитрий Александрович, несмотря на то, что сам это отрицал, был настоящим поэтом. И только это позволило ему продержаться несколько десятилетий, сочиняя свои тридцать тысяч стихотворений от лица различных персонажей различных слоев общества. Без поэзии, без музы он этого делать просто бы не смог: машина без машинного масла не едет. У него, мне кажется, была странная, похожая на нетопыря муза, вроде тех чудовищ, которых он рисовал. Он, кстати, был отличный рисовальщик — его рисунки стоит увидеть даже больше, чем инсталляции.

А.Т. Ох, зря вы цитируете Лёна, да еще в пику Кривулину. Кривулин — поэт, а Слава Лён — околоконцептуалистский Слава Зайцев. Такой Стихотворный Модный Дом тридцатилетней давности. И потом, понял ли он, что сказал? Я не уверен. Это кто у него эпигон-пушкинская традиция? Языков или, может быть, Баратынский? Или Лермонтов, менее великий, чем Саша Черный? Он кого имеет в виду? Даже гадать неловко. Но еще хуже пантеон, предлагаемый взамен. Это какая-то нестроевая рота. А.К. Толстой, который вместе с братьями Жемчужниковыми сочинил Козьму Пруткова, — самый что ни на есть пушкинский эпигон в терминологии Лёна. Он ведь совершеннейший Пушкин, обожаемый А.К., и в отношении к истории, и в отношении к современности, и по стиху, и по мысли, и по строю чувств, только без пушкинских метафизических глубин, без «Пира во время чумы», без «Медного всадника», без «парки бабье лепетанье». Это Пушкин, от которого остался один ясный взгляд, один здравый смысл, ну и вся безысходность, вся трагичность этой ясности, этой здравости. Потому что нет ничего слюнявее и плюгавее русского безбожия и православия, а оно все вокруг заполонило. И что, скажите, общего между А.К., который в самых злых, самых смешных своих стихах весь исполнен простосердечного добродушия и отчаянной твердости взгляда, что общего между этим дворянским стоицизмом и душераздирающей жеманностью Лебядкина? Не понимаю. Но пойдем дальше. Что общего между Лебядкиным, который был своего рода высоко косноязычным Черномырдиным, и отменно фабричным острословием Саши Черного, первого профессионального Петросяна? И при чем здесь застенчивая интеллигентская рефлексия обэриутов? Не понимаю. Зато понимаю, чего ради эта линия выдумана. А.К. пришел бы в ужас, узнав, зачем в потомстве сгодился его Прутков, — чтобы очистить алмаз от пепла, отделить поэзию от лирики. Ведь вся русская поэзия от Пушкина до Бродского стоит на двух лирических максимах, на пушкинской «Поэзия должна быть глуповата» и лермонтовской «Есть речи, — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». И, в сущности, это одна максима. Саша Черный почти мимо нее. А Дмитрий Александрович — совсем мимо.

Т.Т. Ну, извините, вы сейчас просто Пригова взяли и определили: его поэзия вот именно что глуповата, темна и ничтожна, но ей без волненья внимать невозможно. Вы только что прочертили оси абсцисс и ординат русской поэзии, и Дмитрий Александрович в нее, в поэзию, точно, как леонардовский «человек», ложится, полностью вписывается.

А.Т. По-моему, это вы сейчас отрицаете Дмитрия Александровича, а не я. Он жил в советском-постсоветском мире, где все звуки искажены, а знаки сдвинуты, — так, по крайней мере, ему казалось, и, как Деготь, закрыв глаза, заткнув уши, он искал свои смыслы. Хотя бы для того, чтобы не слышать заезженной пластинки. А мы берем и ставим именно ее. Он же плевать хотел на все эти пушкинско-лермонтовские неуловимости. Они были для него советские и постсоветские. Всему можно внимать без волненья. Страстей нет, они пародийны и должны быть изгнаны, остался один милицанер.

Т.Т.

Вот и ряженка смолистая
Вкуса полная и сытости,

Полная отсутствья запаха,
Полная и цвета розоватого.
Уж не ангелы ли кушают ее
По воскресным дням
и по церковным праздникам
И с улыбкой просветленной какают
На землю снегами и туманами

 

По-вашему, это не поэзия? Пробросаетесь!.. Это зрелый капитан Лебядкин! Была у него муза, она в нем жила, она была его двигатель.

А.Т. Двигатель? Это вы чудесно оговорились. Двигатель ведь не приговское слово, а блоковское. У Блока он был. Простим угрюмство — разве это сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра и света, он весь — свободы торжество!

Т.Т. Но Пригов же дитя, правда?

А.Т. Да, но он никогда бы так про себя не сказал. «Добра и света», «свободы торжество» — это для него невозможные, убитые, скомпрометированные слова. И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова. Он кривой, косой, калечный, герой нашего времени, и все вокруг такие же. Это — данность.

Т.Т. В нашей кривой, косой, запутанной, пьяной, блевотной, с покосившимся заборами — от Гоголя до Венички Ерофеева — жизни можно быть поэту, который этой жизни соответствует? Который «по низу прошел»? Не «летят вальдшнепы на вечернюю тягу», и не «лебеди над синим морем» — съедены и вальдшнепы, и лебеди. Но в лесу, под корягой хоронится мелкая, наша родная нечисть — должен у нее быть свой поэт? Должен. Наш родной, простой общерусский человек, поволжский черемис, чуваш, зырянин или мордва какая должны иметь свой голос? Должны. Кикимора, — какой народ сейчас кричит кикиморой? Наши братья славяне — из бывшей Югославии, например — могут выть волком или рыкать львицей, но кикиморой уже никто из них не кричит. Там курорты, там почти Италия, какая уж там кикимора… Только наши финно-угорские народы — Поволжье, Урал…

А.Т. Хорошо. Пусть будет по-вашему.?Наш простой общерусский человек всегда кричал кикиморой. Но не всегда это считалось поэзией.

Т.Т. Погодите. Секундочку. Давайте с кикиморой этой чуть-чуть разберемся. Вот живет без всякой славы средь зеленыя дубравы наш тихий, пришибленный — а временами буйный, — загадочный народ, упорно не дающий ответа на проклятые вопросы, потому что они неправильно задаются. Например: «Русь, куда несешься ты?» — ответ тут может быть только один: «На кудыкину гору». Николай Васильич для печали и красоты написал: «Не дает ответа». На самом деле дает, но такой, что «умом не понять». У народа, естественно, свои боги, всякие. Перечисляю невпопад, без иерархии: леший, домовой, русалки, Николай Угодник, байничек, кикимора, водяной, всякая бессчетная мелочь. Что-то там свое этот народ знает, у него свои тихие радости, своя поэзия — и вот эта радиация поэтическая, она, в случае Пригова, оттуда, оттуда идет. А кто это выведет, кто крикнет за народ? Кстати, крик кикиморы — в исполнении Пригова — это высокий, долгий, затихающий хохот.

А.Т. Да ведь задача поэзии была, наоборот, в том, чтобы все это не выводить. В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет, у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет. Поэзия была огороженным пространством. За его пределами выли, кричали кикиморой и, как Бога, чтили Николая Угодника. В сыртах и на льдинах. Не на Геликоне. Подите прочь, непосвященные, вас здесь не стояло — главный девиз от Пушкина до Бродского. Но не для Дмитрия Александровича. Его и не стояло.

Т.Т. Так. Но по-вашему получается, что в русской поэзии есть только одна достойная существования традиция — пушкинская, аполлоническая. Ясный взгляд, здравый смысл, трагизм, глубокие бездны, высокие взлеты, широчайший спектр смешного — не одна только местечковая «ирония», которую у нас уже сто лет суют всюду, как китайцы свою глютаминовую кислоту, но и легкая шутка, и сарказм, и высокий олимпийский смех, и грубый гусарский гогот, и тонкий русско-французский неприличный каламбур. Огромный диапазон, море разливанное, черпай не хочу, хватит на всех — и ведь хватает. А главный эпигон этой традиции сейчас — Кушнер. Он прекрасен, но это тупик. Что же до лёновского пантеона, — ну нелинейный. Ну кривой. Но я понимаю, как устроен лёновский список. Здесь козьма-прутковское «В соседней палате кричит армянин» ближе к саше-черновскому «Квартирант и Фекла на диване», нежели к пародии на пушкинский романс; здесь «Ах, если уж заполз к тебе червяк на шею, сама его дави и не давай лакею» скорее перекликается с лебядкинским и обэриутским (олейниковским) тараканами. Я уж не говорю о том, что вся эта традиция работает на снижение, откликаясь на телесность, грубость человеческой физиологии и полностью принимая предполагаемую нищету, убогость, срач ежедневного быта. Пушкинская традиция не в подым разночинным обладателям рваных носков, насельникам прокуренных желтых комнат, тесных, как гроб. Там разговаривают не с парками, а с квартирными хозяйками. То, что в пушкинском мире неопределенно обозначается как бренное и тленное, здесь обретает конкретные очертания помойного ведра. В этом мире чешутся, плюют, выводят клопов. Но тут есть своя поэзия, свои порывы, свои бездны, свой «огонь, мерцающий в сосуде», причем сосуд этот осознаваемо нечист: другого-то не бывает. В этом мире таракан не всегда для смеха; он неотделим от человека. Вот социальный плакат тридцатых: «Таракан вползет ли в ухо, Гвоздик ль малый попадет Иль друга какая труха — Пусть больной к врачу идет». Звучит, как стихотворение Пригова, но только совершенно всерьез.

Что же касается А. К., то он замечателен тем, что в нем свободно уживаются обе традиции. Можете ли вы вообразить, чтобы Софии Миллер средь шумного бала, случайно в ухо попал «гвоздик ль»? Между тем у Козьмы Пруткова и червяк лезет на шею, и тарантул в дилижанс.

А.Т. Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Все может быть сюжетом поэзии — когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну, — «Там, где на сердце, съеденном червями, любовь ко мне нетленно затая, спит рядом с царскими ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя»? Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим — без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить, они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и — слава Богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.

Т.Т. Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. «И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ». Нет уж, извините, — Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.

А.Т. И слава Богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.

Т.Т. То есть вы хотите «в соловьином саду за стеной…».

А.Т. Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь все время сказать: поэзия — наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.

Т.Т. Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю — не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта — при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил — с одним, с другим, — но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом — существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.

А.Т. А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.

Т.Т. Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке — но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала — и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление — и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, — это я.

А.Т. Я тоже люблю народ — но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю.

Т.Т. Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет — значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?

А.Т. Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению: глупость какая. Есенин — прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев — прекрасный. И — Исаковский. И — Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт — такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ… Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому — потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу — это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет, он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу — о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в «Кыси». Это был такой концептуалистский проект — по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.

Т.Т. Смотрите, двадцатый век занимался разрушением — всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм, — идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру et cetera. Двадцатый век попытался разрушить и литературу — и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя. Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон — но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он все равно был поэтом, то есть служил Слову, и все равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.

А.Т. Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего — тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, — мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, — стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен. Раньше мы полагали, что сталинская архитектура — непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину, и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику. В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине — разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму — в широкие народные массы. Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то — вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.

Но семидесятые годы прошли, и восьмидесятые прошли, а ничего не кончилось. Кончился только вечный Брежнев, что как раз породило жизнь, такую-сякую, но очень подвижную. Один и тот же день иссяк, дни пошли совсем разные. Настоящее тронулось с места, а следовательно, возникло будущее и образовалось прошлое. И сразу выяснилось, что у человека есть глаз, и он ищет цвета, а значит, живописи, есть слух, и он требует звука, а значит, музыки, есть душа, и она жаждет слова, потому что слово — это Бог. Слово, а не карточка. Живопись, поэзия, музыка не кончились и не могут кончиться хотя бы потому, что они — физические потребности организма. И в соловьином саду опять случится концерт, не сегодня, так завтра, пусть через сто лет — Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой непременно зажгут, ведь они не умерли, нет, прошлое — такая же неотъемлемая часть настоящего, как и будущее. Но Дмитрий Александрович Пригов «Анны Карениной» не читал и по-прежнему кричал кикиморой.

Концептуалисты поседели, погрузнели, заняли университетские кафедры, заполнили все музеи. Но и сейчас они — «закаленные художественные подпольщики». Неудобства от этой двойственности никто не испытывает, но она за себя отомстит. Смешное словосочетание «актуальное искусство» уже стало образом неопрятной старости. Пройдет еще лет тридцать, и томатный суп сделается только ржавой банкой, профессор-подпольщик — неведомой зверушкой, а километры инсталляций, которые никогда не взывали к чувствам, — совершеннейшей загадкой. Им была чужда страсть, кто же на них откликнется, как их вообще опознать? Это будет мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, тянущийся из страны в страну, из здания в здание. Двадцатый век сильно преувеличивал собственную значимость, что давно понятно, но его последние десятилетия станут черными дырами, как Темные века с оставшимся от них таинственным мусором. А он тоже, наверное, был карточкой.

Т.Т. И я надеюсь, что концептуализм как глупая выдумка, костыль, помогающий передвигаться, забавная игрушка — лопнет. И останется живая поэзия. Надеюсь, что девяносто девять процентов того, что концептуализм настрогал, исчезнет. А вот с Дмитрием Александровичем… с ним, может быть, с одним так не произойдет. Вот все умрут, а он — нет. У него есть маленький волшебный камушек за пазухой, и он его от гибели спасет, аминь.

А.Т. Аминь.

Архив журнала
№13, 2009№11, 2009№10, 2009№9, 2009№8, 2009№7, 2009№6, 2009№4-5, 2009№2-3, 2009№24, 2008№23, 2008№22, 2008№21, 2008№20, 2008№19, 2008№18, 2008№17, 2008№16, 2008№15, 2008№14, 2008№13, 2008№12, 2008№11, 2008№10, 2008№9, 2008№8, 2008№7, 2008№6, 2008№5, 2008№4, 2008№3, 2008№2, 2008№1, 2008№17, 2007№16, 2007№15, 2007№14, 2007№13, 2007№12, 2007№11, 2007№10, 2007№9, 2007№8, 2007№6, 2007№5, 2007№4, 2007№3, 2007№2, 2007№1, 2007
Поддержите нас
Журналы клуба