Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №15, 2007

Борис Парамонов
«Доктор Живаго»: провал как триумф

К пятидесятилетию романа

В предлагаемом рассуждении я исхожу из того, что «Доктор Живаго» — неудача Пастернака. Этому противоречит, во-первых, мировой успех романа, во-вторых, чрезвычайно высокая авторская оценка этого сочинения. Пастернак, как известно, заявлял не раз, что все, сделанное им в течение долгой и плодотворной поэтической жизни, — ничто по сравнению с романом, считал «Доктора Живаго» вершинным своим достижением. Успех на Западе и во всем мире мог только укрепить его в такой самооценке.

Между тем в России, тогда еще Советском Союзе, мнение о неудаче Пастернака в этом его эпическом опыте было не менее распространенным, чем всеобщий восторг зарубежных читателей, из которых едва ли не один Набоков сохранил потребную трезвость суждения (какие бы мотивы ни стояли за его сдержанностью). Роман разочаровал русских читателей — тех, конечно, которым он был доступен. Пожалуй, наиболее резко высказалась Ахматова, сказавшая, что «Доктор Живаго» наполовину написан «Ольгой» (Ивинской). Эта злая шутка — реминисценция из 10-х годов, когда Ахматова, только входя в литературу, уже слышала подобные разговоры о Федоре Сологубе, якобы утратившем контроль над своей работой, романы которого, по слухам, стала дописывать или переписывать жена его Анастасия Чеботаревская. Но генезис этой шутки (или сплетни) не важен, — важно то, что отрицательное суждение Ахматовой о «Докторе Живаго» вполне можно принять вне каких-либо сторонних ассоциаций. Люди, знающие русский язык, русскую литературу и обладающие живым опытом советской жизни, не могут ставить роман Пастернака в ряд отечественной классики. Самое подходящее место для него — как раз Голливуд, где доктор и был по-своему канонизирован, вместе с вальсом на балалайках. Единственное оправдание пастернаковскому роману в глазах культурных русских — точнее, советских — читателей: его антисоветская, антирежимная настроенность, «Нет», сказанное большевистской истории. На этом кредите «Доктор Живаго» как-то мог продержаться в советские годы, а в ранней перестройке явиться сенсацией — хотя это была сенсация не столько пастернаковская, сколько горбачевская. Но сейчас считать это шедевром нельзя. Это не значит, что «Доктор Живаго» утратил интерес как предмет специально-научных, литературоведческих исследований; скорее наоборот: анатому — чтоб не сказать гробокопателю — много удобнее работать с неживым материалом.

На мой взгляд, под меня интересующим углом зрения, не в последнюю очередь стоит разобраться в самом этом феномене чрезвычайно высокой самооценки Пастернака, в выдвижении им романа на первое место, на правый фланг корпуса своих сочинений. Делу помогут соответствующие аналогии и параллели: завышенная оценка многими авторами — причем первостатейными авторами — не самых удачных своих сочинений — известный факт. Начать можно хотя бы с Пушкина.

Это случай «Бориса Годунова». Абсолютная удовлетворенность работой высказалась у Пушкина с той инфантильной непосредственностью, которая была, наряду с углубленной мудростью и в прямом сочетании с ней, одной из черт пушкинского обаяния. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» — спонтанно сказавшаяся радость дитяти, увидевшего, что он может сделать что-то, считавшееся до него (и для него) прерогативой взрослых. Такими словами ошарашенного, но благодарного удивления взрослые оценивают выходки человеческих вундеркиндов — именно выходки, а не ученическое благонравие одаренных малышей, в грядущих успехах которых никто не сомневается. Пушкин и сам удивлен тем, что он сделал в комедии о Гришке Отрепьеве. Мы видим не только удовлетворенность взыскательного художника, но и чисто человеческую, индивидуальную радость; эмоциональная реакция человека превалирует над эстетической реакцией творца.

Ничуть не отрицая великих достоинств этой пушкинской пьесы, между тем вряд ли можно «Бориса Годунова» считать вершинным достижением Пушкина. «Медный всадник», например, много выше. Но главное: мы не знаем других случаев, когда бы у Пушкина вырвалась столь бурная самооценка результата его творческих усилий. Значит, скорее всего, дело не столько в объективном достоинстве сочинения, сколько в субъективной реакции художника на него — острое психологическое удовлетворение, воспринимаемое как некая жизненная, личная, персональная удача, «спортивный» — то есть, в соответствии с английской этимологией слова, показательный, на широкой арене явленный — успех. Своеобразие такой реакции в том, что ей и не нужно аудитории вообще или даже ее одобрения в частности: дело решается в инстанции автора, а не публики. «Ты сам свой высший суд» — в таких случаях это особенно уместно. Нынешним языком выражаясь, достигнут некий желательный психотерапевтический эффект.

Конечно, любое творчество — это объективация внутренних содержаний творца; критерий удачи здесь — степень замаскированности чисто персональных содержаний, болезненных переживаний, «комплексов». Но авторская маскировка в «Борисе» слишком прозрачна. В Гришке Отрепьеве узнается личная проблема автора: это не самозванство per se, но чуждость среде — и незрелость, неуготовленность для главной роли. Это комплекс «негра», незаконного потомка, нелегитимного наследника. Нужно свершить нечто, отменяющее легитимность как проблему. В сущности, это наполеоновский комплекс. И в Гришке Отрепьеве Пушкин из мальчишки, которого высекли в полиции (известная сплетня Толстого-американца, жгучая пушкинская травма), делается государем Всея Руси. Образ Лжедимитрия оказался наиболее подходящим для изживания и преодоления этой невротической ситуации, этой раны пушкинского самолюбия.

В ближайшее соседство к «Годунову» просится «Лолита». То, что это не лучшее сочинение Набокова, может сказать каждый, читавший «Дар» и «Приглашение на казнь». Это вещь на уровне «Камеры обскура», да последняя, если угодно, искуснее, потому что Магда все-таки не Лолита: Лолита почти неразличимо упрятана в умершей дочке Кречмара — подлинном объекте его нечистых стремлений. В этом смысле «Лолита» — излишняя откровенность автора, в котором мы начинаем различать человека, — худшее, что может случиться в искусстве.

Что в этом контексте следует сказать о «Докторе Живаго»? Прежде всего, в художественном отношении он много ниже и «Бориса», и «Лолиты». Таковые переоценены их авторами, но отнюдь не провал. А «Доктор Живаго» — вещь провальная, если не на сто процентов, то по крайней мере с девятой главы второй книги. Люди, стремящиеся во что бы то ни стало защитить роман, предлагают считать его написанным в поэтике символизма. Но символистская проза, вроде «Симфоний» Андрея Белого, не прикидывается эпосом. Да и сам Пастернак настаивал на том, что он пишет вещь «вроде Диккенса». В книге нет ничего, что бы стоило любить, кроме пейзажей и стихов — или описания поэтической работы. Все остальное — ложноклассицистические монологи героев, поставленные как диалоги во время глажения белья (излюбленная автором мизансцена). Это поистине роман без героя, без героев. Вспоминается отзыв Цветаевой о «Лейтенанте Шмидте»: герой поэмы — не титульный персонаж, а ветер. Но в прозе, в романе такой метонимией не обойтись.

Известная работа Якобсона о прозе поэта Пастернака (1935) идет за самим Пастернаком как в его самораскрытиях, так и в характеристике Маяковского. Маяковский, говорит Пастернак в «Охранной грамоте», — это лирическая стихия, естественно ставшая темой, «имя автора как фамилия поэмы», то есть Я, ставшее миром (что Якобсон называет метафорой). У Пастернака — ровно наоборот: мир, подменивший Я, одушевление и первое лицо самой стихии, стихий (это Якобсон называет метонимией). Основная мысль Якобсона: «Для метафоры линию наименьшего сопротивления представляет поэзия, для метонимии — такая проза, сюжет которой или ослаблен, или целиком отсутствует».

Вот объяснение последующей неудачи «Живаго». Сюжет в нем отнюдь не отсутствует и не ослаблен, он многообразно разрастается и педалируется, — но он существует сам по себе, вне художественной разработки текста. В стихах Пастернаку удавалось заставить мир говорить от и вместо первого лица, одушевить стихии, привести на митинг деревья и здания. Но как в прозе, в романе, заведомо сюжетном, фабульном, сделать лес или солнце индивидуализированным персонажем, наделенным, скажем, психологией? В «Докторе Живаго» у героев нет не только психологии, у них нет даже внешности. Какие, например, глаза у Лары? Живаго — круглолиц и курнос, и это все. Уж лучше Омар Шариф.

Но вот тут, в этой детали, и маркирована психология — не героев, но автора. Это Пастернаку хочется быть круглолицым и курносым. Тут начинается пастернаковский «комплекс», известная его проблема, вокруг которой уже скопились многочисленные высказывания, в том числе самого Пастернака. Ограничусь Лидией Гинзбург: «Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных. На антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности… Еврейское происхождение было для Пастернака унижением, а принадлежность к русскому национальному типу — сублимацией».

«Доктор Живаго» — попытка автора сублимировать свое еврейство. Она идет через отождествления героя — и автора — с Христом. Вот у Пастернака еврей, которым быть не стыдно. Но едва ли не важнее Христа был у Пастернака женский компонент христианства. Архетипу Христа на самом глубинном уровне может соответствовать только Магдалина.

Пастернак, как известно, сексуальным абстинентом не был. И у Христа он должен был найти «грех». В персональном символизме Пастернака важнейшим женским персонажем была проститутка. Из каждой проститутки Пастернак делал Магдалину. Можно сказать, что вне этого соотнесения он не видел женщины. Тогда важнейшей, смыслообразующей прозой Пастернака окажется вещь, написанная задолго до «Живаго», — так называемая «Повесть» (1929). В ней в первом приближении являются главные персонажи, точнее главные темы романа: тема Лары, тема Антипова-Стрельникова и тема самого доктора, явленного неотличимо от предыдущего в едином мотиве спасения женщины.

Тогда еще, в давней вещи 1929 года, появился у Пастернака мотив Достоевского — прежде всего из «Подростка». Сережа «Повести» хочет стать миллионером: «В эти дни идея богатства стала занимать его впервые в жизни. Он затомился неотложностью, с какой его следовало раздобыть. Он бы отдал его Арильд и попросил раздать дальше, и все — женщинам. Несколько первых рук он назвал бы ей сам. И все это были бы миллионы, и названные отдавали бы новым, и так далее, и так далее».

Это не мечта Аркадия Долгорукого о самодовлеющем богатстве как способе тайного господства над миром, а, так сказать, деньги на вооружение пролетариата. Женщина должна быть освобождена от власти товаро-денежных отношений — вот радикальное средство уничтожения проституции. Проституция — тоже метафора: заколдованности природы демонами человеческого общежития, идолами социальности, сама социальность как форма зла. И это уже не «подросток» Долгорукий, а Раскольников, то есть Антипов-Стрельников, в революции мнящий освободить Лару; в доказательных цитатах нужды нет, эта тема провозглашается в десятках деклараций романа. Но вот что стоит процитировать, так это сравнительное описание проститутки Сашки из «Повести» и Лары, которой дан сходный пластический облик.

Вот Лара: «Как хорошо все, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку».

И дальше: «В читальне я сравнивал увлеченность ее чтения с азартом и жаром настоящего дела, физической работы. И наоборот, воду она носит, точно читает, легко без труда. Эта плавность у нее во всем».

А вот описание Сашки в «Повести»: «Всё, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом и по-одинаковому, без спадов и нарастаний. Приблизительно так же, как, все время что-то говоря, выбрасывала она упругие руки, раздеваясь…» и т. д.

Дело не в словесных совпадениях, а в постоянстве волнующего Пастернака образа. И важнее всего, что в конце того же абзаца о проститутке возникает тема христианства: «Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Окружностям, открывавшимся с этого уровня, вменялось в долг тут же, на месте, одухотвориться, и по шуму собственного волнения можно было расслышать, как дружно, со всей спешности обстраиваются мировые пустоты спасательными станциями. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства».

То есть Пастернаку для христианства не нужно даже Христа — достаточно Магдалины. Распинаема на кресте — женщина. «Их потом на кровельном железе так же распинают чердаки» — и десятки подобных строк у Пастернака — что позднего, что раннего: всякого. У Пастернака — Христос у ног Магдалины. Чувство вины перед женщиной, благодарность за ее природные щедроты, которые не окупить ничем, кроме воздаяния полной мерой всемирного ее освобождения, возведения на небесную высоту, — вот в каких тонах и красках видит Пастернак революцию в «Докторе Живаго», вот как рационализируется иррациональность этого мотива. Пастернак по-своему пишет о том, что Бабель назвал «Иисусов грех». Или в философской проекции: это чистой воды Фейербах, высвободивший реальное наполнение христианских мифов из их ложно-теологической оболочки.

Но повторяем: все это намечено уже в «Повести», одна из последующих сцен которой — план Сережиной повести, в котором очерчивается явно христоподобная фигура человека, продающего себя с аукциона («выйти на подмостки»), чтобы вырученные деньги вручить на задуманное дело (всемирное освобождение женщин), и выражающего готовность за это подвергнуться любой судьбе, вплоть до смертной (здесь слышится мотив «Сна смешного человека»).

Но тема проститутки имеет в «Повести» еще одну разработку, и уже толстовскую, в еще одной Сережиной фантазии. Он воображает картину детства некоей деревенской девочки, наполняя ее реалистическими (толстовскими!) деталями летнего пыльного дня, крестьянского обоза, остановленного шлагбаумом железной дороги, и все это фрагменты той книги «Детство женщины», которая будет написана для Сашки и востребована ею. В этой книге она будет описана «от глаз до пяток» (от гребенок до ног!) И ведь книга эта уже написана, и Пастернак дает это понять, и понятно, какую книгу он имеет в виду: «Воскресение». Постоянное присутствие этой книги в сознании и подсознании Пастернака связано не только с иллюстрациями к «Воскресению», сделанными его отцом, но сказывается в одной странноватой вне этого отнесения частности его авторства: Пастернак любит упоминать своих героинь не по имени, а по фамилии: Люверс, Арильд, Антипова. У Сашки в «Повести» фамилии нет, но мы догадываемся о ней: Маслова.

Это русификация Магдалины, перевод ее на язык родных осин. В таком случае Живаго, вкупе с Антиповым и Комаровским, оказываются неким коллективным Нехлюдовым, а если иметь в виду автора «Воскресения» и романный замах Пастернака, то и Львом Толстым. Именно с ним идентифицируется автор «Доктора Живаго». Роман Пастернака вызывает отзвуки всех толстовских: это и (понятное уже из сказанного) «Воскресение», и «Анна Каренина» с той «женской опрометчивостью» героини, которой наделена Лара Антипова, и, само собой разумеется, «Война и мир» с партизанами в лесу и дубиной народной войны в руках Памфила Палых.

Герой романа — христоподобная фигура, но в Юрии Живаго виден и сам автор. Подобное отождествление было для Пастернака формой самооценки художника — признание собственного гения, но и готовность нести этот крест, взойти на Голгофу, каковой Голгофой было в то время само написание книги, не скрывающей отношения автора к событиям недавней русской истории. Это очень высокое задание, и об этом много писали в связи с «Живаго», но все-таки этим нельзя подменить решения чисто художественных задач, потребных для написания романа, а эти задачи и решения были вне средств поэтики Пастернака.

Но есть в романе еще одна самоидентификация автора. Лев Толстой — отнюдь не только источник его тем, но и что-то вроде соавтора «Живаго». Такова разгадка таинственного Евграфа, богом из машины возникающего на всех путях героя. Ев-граф — граф: граф Толстой. Толстой — талисман пастернаковского романа, его «маскот». Было ли это игрой подсознания у самого Пастернака или сознательным его приемом, роли не играет.

Таков был идеальный замысел «Доктора Живаго», самый приступ, самое касание к которому наполняло Пастернака не знаемой ранее радостью. В состоянии райской эйфории он приобщался глубинам и высотам русской веры, культуры и судьбы — сам становился Россией; и исчезала, в ничто вменялась ненужная и мешающая «случайность происхождения».

В этом состоянии, в этом, лучше сказать, восхождении, Пастернак не заметил, как вышел за грани эстетического. О необходимом — по Вячеславу Иванову — нисхождении к художественному воплощению замысла он уже не думал. Это художественное чутье он утратил, увлеченный и опьяненный осуществлением своей сверх-задачи. «Доктор Живаго» был для Пастернака не художественной задачей, исполнение которой оценивается по эстетическим критериям, но персональным достижением, личным подвигом, самопреодолением, трансфигурацией, преображением. Это был религиозный, а не художественный опыт, экзистенциальный прорыв.

Способны ли подобные переживания, такой опыт быть заразительными? Вполне возможно. «Доктор Живаго» должен нравиться конвертированным евреям. Но, отвлекаясь от этого гипотетического случая, нельзя, да и невозможно отказаться от эстетических критериев при оценке «Живаго».

Есть в русской литературе параллельный Пастернаку пример большого художника еврейского происхождения. Имею в виду Бабеля, у которого, кстати, в «Конармии» эскадронную даму величают так же, как пастернаковскую в красный угол поставленную проститутку, — Сашкой. Один из рассказов «Конармии» — «Пан Аполек» — начинается так: «Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынском, наспех смятом городе, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет во всем следовать пану Аполеку. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения принес я в жертву новому обету».

Бабель не стал иконописцем, как пан Аполек, — он стал художником, просто художником. Он, так сказать, довольствовался малым, а если сказать по-евангельски, избрал благую часть. Это и есть служение Марии, тем более, если сестра Марфы — та самая Магдалина.

Или, как говорила Цветаева, негр в Пушкине — негатив, который лучше позитива.

Архив журнала
№13, 2009№11, 2009№10, 2009№9, 2009№8, 2009№7, 2009№6, 2009№4-5, 2009№2-3, 2009№24, 2008№23, 2008№22, 2008№21, 2008№20, 2008№19, 2008№18, 2008№17, 2008№16, 2008№15, 2008№14, 2008№13, 2008№12, 2008№11, 2008№10, 2008№9, 2008№8, 2008№7, 2008№6, 2008№5, 2008№4, 2008№3, 2008№2, 2008№1, 2008№17, 2007№16, 2007№15, 2007№14, 2007№13, 2007№12, 2007№11, 2007№10, 2007№9, 2007№8, 2007№6, 2007№5, 2007№4, 2007№3, 2007№2, 2007№1, 2007
Поддержите нас
Журналы клуба