Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №18, 2008
Все было ясно: ни к чему была женитьба, ни к чему эта чужая
женщина, которая ходит в капотах, зевает под вечер и крестит рот рукой.
Наконец он очнулся. Осмотрелся кругом. Окно было медное от заката.
Он посмотрел на свою руку. Над самой ладонью горел тонкий синий огонек. Он выронил огонек и понял: свечка.
Тынянов
Ползешь, бывало, по улице — а они женятся.
Лимузин белый, кольца на крыше золотые, на капоте, скажем так,
эффектная цветочная композиция, и толпа вокруг веселая, хорошая молодая
толпа. Галстуки, брюки со стрелками, подружки невесты тщательно
наштукатуренные, коллеги жениха по офису солидные, и уже второе
шампанское открывают. От ЗАГСа они поедут на Воробьевы горы, там,
на смотровой площадке, будет фотосъемка на фоне Москвы, а дальше
скорее, скорее на Болотную площадь, на Лужков мост, где ждет уже
красивое металлическое Дерево Любви. На него нужно повесить специальный
замок, купленный тут же, за триста рублей. Фломастером на замке напишут
самое главное — ВАЛЕРИЙ ЛЮДМИЛА LOVE, например, и еще сердечко красное
пририсуют. После того, как замок окажется на металлической ветке, ключ
от него полетит в Водоотводный канал, чтобы никто посторонний никогда
не смог найти путь к сердцам новобрачных. На Болотной площади тоже,
конечно, заказан фотограф, плюс необязательная, по приколу, дружеская
видеозапись мобильными телефонами. Но это потом, а пока что они
толпятся вокруг лимузина и разливают шампанское в пластиковые
стаканчики.
Галь, когда поедем уже, а? Серега пишет, что нас давно уже на Поклонке
ждут. Какая Поклонка, когда мы на Воробьевы сейчас! Слышь, погоди
ехать, не видишь, что ли, Валерка к жене пристает! Не, Сань,
я передумала за него выходить, я ж тебе всегда нравилась, возьмешь
меня, Сань, пока не поздно, возьмешь? Че ты кушаешь там втихую,
потерпеть, что ли, не можешь, вот когда за стол сядем — нормально
покушаешь! Это когда еще, а я вообще-то сейчас кушать хочу!
Эсэмэсятся, фоткаются и смеются.
Мне и тошно, и страшно, и завидно, пока я их медленно обхожу.
Я не люблю народ.
Точнее сказать, я панически боюсь его тем старообразным, комическим страхом, что многажды появлялся в русской словесности:
страхом близорукого истерика-разночинца, которого мясники в Охотном
ряду принимают за шпиона и террориста из Исполнительного Комитета;
страхом проклятого родней еврея-выкреста, который первым, чуть слышит шум, выставляет в окно икону Николая Угодника;
страхом изгнанного со службы за происхождение чиновника, которому уже
отказали в пайках и по первой, и по второй категории, и которого
вот-вот придут уплотнять;
страхом бывшего секретаря какого-нибудь Зиновьева или Крестинского,
когда от него, секретаря, лет пятнадцать спустя здоровенный румяный
следователь с колхозным чубом требует подписать показания, что они
с бывшим патроном сговаривались убить Калинина и Ежова;
страхом харьковского или одесского мальчика-отличника, неожиданно
перевезенного родителями в послевоенную Марьину Рощу, и которому теперь
каждое утро — каждое утро! — нужно как-нибудь выходить из дому, где-то
пережидать перемены, а потом еще и возвращаться из школы;
страхом счастливого обладателя фирменного, дядей-дипломатом
привезенного битловского «Белого альбома» и самых широких клешей
на улице Горького, который нечаянно поехал провожать герлу куда-то
на Варшавское шоссе, где еще и метро-то не построили, и в ближайшие
пять минут ему надо незаметно миновать наблюдающую за ним с остановки
автобуса отчаянную компанию;
страхом непременного посетителя митингов в поддержку Межрегиональной
депутатской группы, который тяжело, долго скандалит с пожилыми
родителями, потому что один из всей семьи не хочет в Израиль,
но каким-то тревожным краем сознания понимает, что папа, наверное,
прав;
страхом сонного домашнего эгоиста, которому солнечным апрельским утром
по домашнему телефону (а трубку зачем снимал, идиот?) звонит майор
из военкомата, ласковый-ласковый, что твой Дед Мороз;
страхом бесхарактерного дачного буржуа, которому первый раз в жизни
понадобилось ехать в Бюро Технической Инвентаризации, а взяток давать
он не умеет, и вдобавок краснеет перед грузными оплывшими женщинами,
когда те на него кричат.
Не любишь — ну и не люби, но что именно он тебе сделал, народ-то? Чего ты так сильно боишься? Есть много причин для интеллигентского ожесточения, но все какие-то не такие, все — мнимые, ложные, если вдуматься и разобраться.
Например, обыватель, мещанин, пролетарий, клерк, менеджер, гегемон якобы отменно глуп, а мы зато очень умны и высокодуховны. Кому как — смотря что считать глупостью. Когда голубоглазая, в совершенстве овладевшая точными науками управления и пиара пейзанка, часто-часто хлопая ресницами, говорит: люблю шарфики! белые шарфики! — на нее невозможно сердиться. Любить белые шарфики вовсе не глупо, они — ровно такое же чудо природы, как и она сама. А вот когда исполненная собственной значимости аспирантка искусствоведения бросает небрежно: в прозе Сорокина концептуально значим скорее контекст, а не текст, — ее хочется придушить, и немедленно. Марш на кухню, концептуалистка, и пусть тебе будут кастрюли контекстом.
А бывает другое: обычные люди грубы, как слоны, и вся наша дрожащая велеречивая тонкость им, видите ли, недоступна. В действительности все ровно наоборот — груб и развязен как раз интеллигент, в то время как обыватель чаще всего трепетен и лиричен. Слова для него ритуальны, он относится к ним с почтением, с романтическим поклонением, будь то объясненье в любви, мат, поэзия или бюрократические обороты. Не то интеллигент, церковь русского языка для которого — не храм, а «наш с батюшкой дом», и обходится он с ним по-свойски, по-домашнему грубо. Он не кушает при свечах с любимым единственным человечком, а жрет с одной бабой.
Далее, народа можно бояться, потому как ведь он, народ, ждет с топором и вообще агрессивен. Чуть менее очевидная, но тоже иллюзия. Подлинно зверские и криминальные типы, злодеи, маньяки, душители, психопаты — как правило, обманчиво тихие, незаметные, бледные немочи и поганки, ни разу не дворники, дальнобойщики и богоносцы. Тот самый, как будто бы страшный, футбольно-телевизионно-пивной человек с красной шеей, вечно маячащий в воображении как угроза, опасность, как хам из толпы, не способен на многое. Его слишком уж видно, в то время как самое дикое зло — это то, чего вы не заметили, то, мимо чего вы прошли.
Аналогичного свойства и мнение, что «восставший народ» пахнет большой кровью, революцией, красным террором, чекой и гражданской войной. Это всего лишь миф, рожденный то ли Буниным, то ли еще французами, убежавшими от Робеспьера. На самом деле, за любым грандиозным политическим кровопролитием стоит как раз интеллигенция, вооруженная расовой, классовой, национально-освободительной или религиозно-очистительной чудо-теорией. Максимум, что может сделать «восставший народ», когда им не руководят бывшие милые сонные увальни, некогда уворачивавшиеся от военкоматов, — это побить где-то стекла, сжечь машину-другую, поднять на вилы немца — управляющего имением, и хана, и шабаш. Крестьянская ярость бесплодна и недолговечна, а вот как пустить кровь всерьез и надолго, знает лишь дачный мечтатель. Он ведь тетки оплывшей боится, а не гражданской войны.
Ну а как насчет исторических счетов? В подсознании русско-еврейско-советского интеллигента народ виноват, народ враг, потому что был 1937-38-й, а особенно 1949-53-й. Именно эта эпоха, и особенно ее второй этап, с обязательным уличным, школьным, трамвайным шипением «космополит», «жид», «убийца», «всех бы вас надо», подвела густую черту под народничеством образованных классов в России. Мы вас сто лет жалели, учили, лечили, любили, а вы, минимально цивилизовавшись, не нашли в себе ни милосердия, ни благодарности. Значит, нам на вас тоже отныне и навсегда наплевать, курс реформ будет продолжен, сдохни, старушка. Мстительно и неточно. Все же любовь к Дяде Джо — это только у выигравших от всякого «жить стало лучше», проигравшие же исчезали везде, а не только в нашем родном Доме на набережной. Больше всего в деревне, где никто не писал мемуаров, а значит, как бы и не пострадал. И уж если выписывать такой счет, первым номером в нем идет сплошная коллективизация, а не парагвайско-японские диверсанты-двурушники с космополитами.
Иными словами, претензии не принимаются, народ не хорош и не плох, он — кушать хочет, а надо еще на Воробьевы тащиться, а потом на Болотную, к металлическому Дереву с висящими на нем замками, на каждом из которых красуется аккуратное сердечко. Но почему же так страшно смешно, так немыслимо думать, что ты сам можешь выкинуть куда-то в Москва-реку ключ от своей вечной любви, купленный тут же за триста рублей? Хорошо, за пятьсот, подороже. Почему ты над ними так дешево, нервно, испуганно издеваешься?
Истинная причина того страха, который не в меру рефлексирующий
человек питает к народной жизни, — неспособность смириться с порядком
вещей. Ветхозаветным ли Богом, языческой природой или архаической
общиной заведенный, порядок вещей, каким он дан смертному, слабому,
прочно повязанному с материей существу, физически неотменим и потому
ужасен, невыносим. Именно циклическая, ритуальная, надиндивидуальная
сторона жизни, простодушно являемая «в народе», и страшит так, как
не испугали бы никакие бунты, потасовки, подворотни, открытые процессы,
футбольные матчи, топоры и белые шарфики.
Ведь это только кажется, что кушают Валера с Людмилой за свадебным
столом в ресторане, а на деле же бездна повторяемой,
равнодушно-природной жизни неумолимо кушает всех живущих. И веселые
новобрачные, употребляющие из пластиковых стаканчиков у лимузина,
уходят в эту бездну покорно и терпеливо, уходят с приколами, обильно
заснятыми видеокамерами мобильников. А вот не разделяющий их шумного
ликования интеллигент, обходящий толпу, интеллигент, так боящийся
поглощения стихией распада и праздника, праздника и распада, и все
равно обреченный на встречу с ней позже — не хочет прикалываться.
Не хочет кушать.
Но, помимо ужаса, отвращения, брезгливости, иронии
и вымученно-снисходительной позы, в нем живет и другое чувство. Тайное
ощущение радости от того, что бездне все-таки можно быть сопричастным,
надежда на то, что и ему, если он преодолеет свой комический страх,
будет предложено шампанское из стаканчика и вечная любовь на Лужковом
мосту с бесплатным красным фломастером.
Я никогда не садился в белый лимузин с эффектной цветочной композицией на капоте, и, видимо, уже не сяду. Мне неведомо приятное волнение того жениха, чья невеста, хлопоча и обдумывая последние приготовления, спрашивает в интернете: а как считаете, стоит ли кольца на крышу машины ставить, если я хочу на радиаторную решетку сердца из ленты сделать? Стоит, милая, конечно же, стоит, — ответил бы я ей, когда бы у меня было право голоса в этих сложных чудесных вопросах. Но свадьба, как ничто другое, разводит публику и народ, и, как бы я не стремился перешагнуть ту невидимую черту, что отделяет меня от нарядной гулящей толпы, как бы я не мечтал сродниться с праздником, полюбить ритуал, и, вконец обнаглев, побежать за тронувшимся лимузином, как достоевский помещик Максимов, выкрикивая: и я с вами! и меня возьмите! — все равно у меня ничего не получится.
Солнечная, цветущая, жирно блестящая сторона миропорядка не предназначена для тех, кто выбирает ее умом, с горя, нехотя, выбирает, изрядно посомневавшись. Счастье, как учат многомудрые пособия для молодоженов, ощущается «сердцем, в порыве, спонтанно», а когда дело сделано, остается лишь запереть замок и выбросить ключ в канал. Если видеть себя то избитым на рынке бомбистом, то первой жертвой погромов, то изгнанным и уплотненным буржуем, то арестованным ленинцем, будущим парагвайским шпионом, то космополитом, то очкастым отличником, пойманным в Марьиной Роще, то потерявшимся хиппи на темной Варшавке, то митингующим жидомасоном, опрометчиво отказывающимся эмигрировать, то объектом призыва в армию, то легкой добычей для грузной начальственной тетки, — к Дереву Любви не приедешь. Если все они — это по-своему я, то мне не дано кушать. Эта свадьба — чужая. Забирай ее, Саня, она тебе всегда нравилась.
Правда, для антинародных натур есть другой, неизбежный момент сопричастности общему, момент смирения перед порядком вещей.
Только выходишь на улицу из морга, где было прощание — и сразу же
видишь автобус. Ритуальный замызганный ПАЗик, всегда один и тот же,
сколько бы лет не прошло, что бы вокруг не менялось. В голову лезут
дурацкие мысли, что-то про американские фильмы, где все родственники,
обязательно в темных очках, выходят из черных траурных лимузинов.
И молча лезешь в автобус.
Елки, венки, паузы, демонстративно неловкие взгляды, платки, почти
шепотом сказанные над гробом слова — выдающийся, уникальный,
незабываемый, — которые чем фальшивее, чем неестественнее, тем
почему-то осмысленнее и нужнее. На прощании, по дороге из морга
на кладбище, возле могилы и даже на поминках нет ни интеллигенции,
ни народа. Нет ни ужаса, ни иронии по отношению к правилу, норме, тому,
чему быть надлежит. Нет даже мыслей таких, что все могло бы выглядеть
как-то иначе. Нет, не могло, и не нужно.
Притихший, сконфуженный, уже никому не завидующий, — я один раз делаю
все так, как все, и со всеми. Я тоже народ. Ибо смерти мы вместе боимся.