Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №18, 2008
То был типичный кухонный треп. И водка — хотя нет, кажется, коньяк. Инга — малахольная филологическая барышня, с которой Боря тогда жил, — наделала к нему горячих бутербродиков с сыром, щедро сдобренных какой-то приправой цвета ржавчины. Противень с бутербродиками остывал на высокой книжной стопке. Из-под жестяного бока выглядывал корешок солидной научной книжки «Русско-еврейский диалог». Название очень подходило к случаю.
— Ну, нет же, Миша, ты как-то не так все это понимаешь, — Боря делал сложные движения руками, как бы пытаясь одновременно опрокинуть рюмашечку, дотянуться до бутербродика и переспорить собеседника. — Ты сводишь субкультуру к языку, а это одна из практик...
Не свожу, — возразил я, берясь за недоеденный бутер, — я говорил о критерии, а не об определении. Субкультура порождает свой язык. Есть свой язык — есть субкультура. Нет языка — нет субкультуры.
— Ну, так ты, значит, все-таки определяешь, — Боре все-таки удалось выпить, и теперь ему осталось только закусить и переспорить. Обе задачи были, в общем, разрешимыми. Я устал, и мне не хотелось гавкаться по поводу того, что такое культура вообще и субкультура социального слоя в частности. Дурацкая ведь тема. Лучше выпить по последней и уже начинать собираться.
Но Боре приспичило. Он никак не мог отцепиться, не спеленав меня предварительно ниточками своей аргументации полностью и окончательно, как куколку.
Смотри, — он цапнул бутербродик, но зубы не вонзил, ему было важно сказать. — Субкультура может порождать жаргон. Ну там словечки разные, выражения. Но то же самое происходит и в любой компании, даже в большой семье. Даже намеки на общую историю, на какие-то случаи из жизни, это тоже часть языка...
Язык полноценной субкультуры, — сказал я, судорожно ища в уме, на какого бы авторитета сослаться, потому что мысль была моя собственная, следовательно, дешевая и малоуважаемая, — должен содержать четыре специальных слова. Если они есть — это она. Если их нет — нет.
И што за шлова? — Боря, наконец, принялся за бутербродик, с видимым трудом откусывая остывшее.
Во-первых, — начал я, наливая себе последнюю, — два оценочных суждения. Слова со значением «хорошо» и «плохо». То есть в рамках данной субкультуры хорошо и плохо. Ну, например, у фидошников это «рулез» и «саксь». Интернет-жаргон это подхватил. Или, скажем, «трефа» и «кошер». Или «кайф» и «лажа»...
Допустим, — Боря перехватил емкость со спиртным и накапал себе. — Но это еще не субкультура.
Да, — сказал я. — Нужны еще два слова, обозначающие носителя этих качеств. Человека, который свой, правильный и хороший, — и человека, который чужой, неправильный и плохой. С точки зрения этой субкультуры, разумеется. Если этих слов нет, это еще не она. Ну, например, у хиппи — «хипарь» и «цивил»... Или там...
Сейчас ты скажешь — «еврей» и «гой», — предупредил Боря, опасаясь возможной бестактности с моей стороны. — Кстати, так никто не говорит, сейчас это чисто антисемитский жаргон...
Ага, — разговор начал меня занимать. — Дальше система развивается: есть просто чужой, а есть маркированный противник. Например, «антисемит».
Ну да, что-то такое, — Боре, как все-таки интеллигенту, стало интересно развить мысль. — Но тут не всегда так. Для компьютерщика, скажем, чужой — это «юзер», а «ламер» — не противник, а просто надоедливый и малограмотный юзер с амбициями и без культурного, так сказать, капитала...
Не совсем, — начал поправлять я Бориса, который в интернетном жаргоне разбирался не шибко, но тут неожиданно вступила Инга.
Еще «натурал», — сказала она почему-то обиженно. — Они так нас называют.
Геи? — зачем-то уточнил Борис. — Миша их сейчас назовет... — он опять покосился на меня, как бы заранее опасаясь бестактности и ожидая ее.
Вот так и назову. Пи... — начал я, но Боря взмахнул руками, отметая.
Ну вот! Сам же в таких случаях говоришь — как соберутся интеллигентные люди, так обязательно начнут или еврейский вопрос обсуждать, или гомосятину! Может, хватит? Мы же не быдло!
— О, кстати, хороший пример, — мстительно вставил я. — Быдло.
Есть вещи, которых бояться не стоит, потому что они нестрашные, ну или не очень. Темнота, собаки, пауки, узкие пространства. Человек, который боится чего-то такого, считается больным. Его лечат — или терпят «какой он есть», пытаются как-то помочь преодолеть страх.
Есть вещи, которых бояться стоит, потому что они страшные, и даже очень, но если ты их все-таки не испугаешься, тобой будут восхищаться, даже если и не одобрят. Например, прыгнуть с парашютом или отказаться давать показания человеку в форме. Тот, кто не испугался подобного, может, конечно, получить в свой адрес косой взгляд, и больным его, может, назовут — но неискренне, с завистью. Потому что понятно ведь: он как раз не больной, у него, наоборот, здоровья до фига, вот и геройствует. Это такая роскошь, типа, «не каждый может себе позволить».
Между постыдными слабостями и геройством лежит серая полоса социально дозволенных и разрешенных страхов. Бояться — в разной степени, в разном стиле — можно начальника, пули, повышения цен на бензин. Одно время было комильфо бояться атомной бомбы, на Западе так до трясучки и рытья убежищ, сейчас это не принято и считается патологией. Ну и так далее, список велик.
Из этой схемы не то чтобы выламывается, но все-таки выделяется группа фобий и страхобоязней, не просто разрешенных к переживанию, а специально рекомендованных и даже выращиваемых в душе, как цветы в кадке.
Прежде чем продолжить, потянем за слова «разрешенные» и «рекомендованные». Разрешающая и рекомендующая инстанция — это, как правило, всякие сообщества и коллективы, которые имеют над людьми определенную власть. Начиная от семьи и кончая классами, нациями, социальными слоями и так далее. Заинтересованы они в основном в том, чтобы человек оставался им подчинен, не рыпался и не позволял себе особо недовольничать, в своих проблемах винил прежде всего себя и так далее. Для этого вырабатывается особая система пугалок и страшилок.
Универсальная схема социальной страшилки проста. Люди делятся на два класса: хорошие и хреновые. Хорошим хорошо, а хреновым хреново. Те, кому хорошо, должны держаться более или менее вместе, крепя оборону от хреновых, которые хотят занять их место. Еще лучше — самим на хреновых напасть и отнять у них последнее, чтобы лишить их самой возможности чего-то хотеть.
Российское общество, хромое и корявое, тоже с грехом пополам выработало таковую систему. Эта система уродлива, но уж какая есть.
К девяностым годам Россия подошла более или менее эгалитарной страной. Социально-имущественные различия, конечно, были, но скорее количественные, чем качественные. У одних было «больше», у других «меньше», но то, что было, было примерно одним и тем же. Конечно, счастливый владелец джинсов, машины или дачи в Барвихе надмевался над советским инженером за сто двадцать рублей, как некий бог, но по сути разница была невеликой. Потому что инженеришка джинсы имел хоть и болгарские, но все-таки того же вида, на машину копил, и к тому же имел собственную гордость. А уж когда началась перестройка, инженеришка пупырился, думая, что сейчас ему дадут, наконец, заработать.
Думал он так зря. Потому что социально расслаивать Россию начали не с создания класса богатых, а с создания класса бедных.
Сейчас никто не придает особого значения тому факту, что все усилия тогдашних властей — как государственных, так и «властей дум» — были направлены не на обустройство класса богатых людей, а на создание искусственной нищеты, насильственного опускания целых социальных слоев. По масштабу это было сравнимо с гражданской войной, разрухой и коллективизацией разом. Бедность масс была главной, если не единственной целью реформ — причем бедность как материальная, так и культурная, и социальная. Людей буквально калечили, сознательно и целеустремленно.
Как делали быдлом? Мы знаем о массовых технологиях — типа закрытия производств, удушения налогами, гуляй-вольная бандитам и прочее. Еще страшнее это выглядело на индивидуальном уровне, на конкретных людях. Лишиться всего мог буквально, буквально каждый, причем из-за ерунды или вообще «нипочему». «На него повесили долги и включили счетчик» — фраза из того времени, жуткий денотат, которой лучше к ночи не вспоминать. Но могло быть и куда проще, «без ужасов». Вот вчера ты жил, никого не трогал, берегся от всех напастей и ни во что не лез — а тут верная, любящая жена, подсев на рекламу, снесла все семейные сбережения во «Властелину». Или, скажем, сын сторчался и начал таскать из дому все ценное. Или просто — муж ушел из дому и не вернулся, потом пришли какие-то люди с документами на квартиру... Что-то такое могло случиться всегда, в любой момент, включая самых что ни на есть высокопоставленных шишек, залетевших под какую-нибудь раздачу.
Одновременно в общество ведрами вливали страх и ненависть по отношению к бедным. Бедные — которых, напоминаю, тогда же и штамповали в массовом порядке — были объявлены врагами общества, носителями проклятых коммунистических идеалов, природными черносотенцами, будущими погромщиками, людоедами и просто собаками (тогда было принято слово «шариков»). Но главным было слово «быдло» — вообще-то полонизм, подлый, как все польское. Слово это стали бешено пиарить — так, чтобы людей корежило, корчило от страха и ненависти. Образами «голытьбы» и «быдла», которое вот-вот подымет страну на вилы, если не держать его в железной узде, кормили досыта, впихивали в мозг под давлением, как французскому гусю через трубку. Страхом и ненавистью пичкали отовсюду — как по федеральным телеканалам, так и из элитных модных журналов для молодых негодяев, с их посылами типа «лучше быть геем, чем нищебродом», «наркотики лучше нацизма» и т. д.
Так формировался класс, который очень хочется назвать, по аналогии, «шляхтой», но который сам себя именовал «небыдлом» и «приличными людьми». Не обязательно это были богатые или хотя бы обеспеченные. Скорее, там сбились особо падкие на пропаганду быдлоненавистничества. Какая-нибудь интеллигентная старушка, у которой реформы съели сбережения, пенсию, даже жизнь детей, могла трястись от быдлоненавистничества не хуже какого-нибудь скоробогача, выковыривающего из кривых зубов остатки рябчика с ананасом.
Что касается «собственно богатых», они относились к «быдлу» с несколько большим пониманием, хотя и безо всякой любви. Каждый «успешный человек» того времени про себя знал, что избежал горчайшей участи не по уму и заслугам, а благодаря случаю и обстоятельствам. И что он ничем не лучше тех, кого выбросило за борт — и кого он сам бил по пальцам, чтобы они на борт не влезли. Но, разумеется, оказаться в рядах нищего быдла новый богатый класс боялся отчаянно, дико.
Последствия этого страха были парадоксальны.
С одной стороны, перспектива «остаться без всего» вызывает в уме ту идею, что кровную копеечку надо спрятать, прикопать — например, положить на счет в каком-нибудь надежном западном банке, а еще лучше — в банку стеклянную, и закопать, на черный-то день. С другой — тот же самый страх провоцирует траты, желание постоянно покупать дорогое и блестящее, жрать в дорогих ресторанах и каждое воскресенье летать за границу, дабы доказать самому себе и окружающим, что ты не нищий, не нищий, ни в коем случае не нищий.
На это последнее — убеждение себя и окружающих, что ты в безопасности и не заражен — работала, например, тогдашняя индустрия увеселений, все эти клубы-рестораны, набитые охранниками, с жесточайшим фейс-контролем, металлоискателями на входе и чуть ли не рентгеном. Помимо прагматического смысла всех этих мер (тогда кровь лилась ведрами), они имели и символическую составляющую, а именно карантинную.
Я хорошо помню, как впервые тыркнулся в какой-то кабак, доселе доступный, — и у меня потребовали «клубную карточку», потому что жральня, оказывается, перешла на «клубную систему». В другом месте мне — с заранее заготовленной брезгливой гримаской — подали меню с тридцатидолларовым кофе-эспрессо. Как мне объяснили впоследствии, это была «отсекающая цена» — то есть чтобы быдло вроде меня в заведение не ходило, и за это мое отсутствие кто-то переплачивал за чашечку вдесятеро. Про бушевание фейс-контроля уже молчу: его в те годы не практиковал только ленивый. Ощущение было, как будто в страну пришла эпидемия, и немногие здоровые готовы платить и унижаться, чтобы уберечься от бушующей вокруг заразы. Пир во время чумы, в самом прямом смысле.
Несколько слов стоит сказать о «естественном милосердии» и милости к падшим. Как показывает историческая практика, сочувствие к нищете и реальная помощь нищим возможны только в двух ситуациях. Либо когда перспектива нищеты для богатого человека является настолько маловероятной, что он может относиться к нищим как к существам иной породы, вроде собачек, которых жалко. Либо в обществе восточного типа, где царит спокойный фатализм и понимание того, что все дела человеческие в руках судьбы, «кисмет». В России же не было ни того, ни другого. Милосердия, соответственно, тоже.
Липкий ужас перед быдлом несколько спал в конце девяностых, после дефолта. Ощущение миновавшей опасности оздоровило моральный климат, а произошедшее тогда же окончательное — хотя и грубое — социальное расслоение довершило дело.
Страна четко разделилась на быдло — которое навсегда быдлом
и останется, быдлом и помрет, а если и будет воспроизводиться,
то только в качестве быдла — и тех, кто удержался на краю. Упасть вниз,
в нищету, можно и сейчас, но для этого все-таки надо сделать хоть пару
шагов своими ножками, а не просто «влететь».
Оставшаяся на светлой стороне жизни часть российского населения немедленно начала вырабатывать новые страхи.
— Мы не быдло, — сказал Боря, наливая уже пятую последнюю. — А кто мы, собственно?
До этого мы успели слегка поругаться, как бы помириться и доесть бутербродики.
— Вот я, — вздохнула Инга, — офисный планктон. А ты, Боря — люмпен-интеллигент. А ты, Миша, вообще черт знает что.
Мы посмотрели друг на друга. У всех нас было что-то вроде работы, какие-то интересы, своего рода успех, и даже некое подобие будущего. Зато мы точно знали, что там, за окном, в ночи, живут и ходят люди, у которых всего этого нет и не предвидится. Просто Боря это принимал, а я нет.
— А, ладно, давай выпьем, — сказал Боря, понимая, о чем я думаю. — За субкультуру понимания. Все-таки мы люди одного круга, как ты это ни называй. Ты можешь сколько угодно говорить, что есть какой-то народ, в который ты входишь. На самом деле этот твой народ тебя в электричке зарежет.
— Извини. Пожалуй, мне хватит, — сказал я. — Счастливо, Борис. Счастливо, Инга. Вы очень хорошие. Я пойду.
На улице было холодно.