Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №6, 2009
Немыслимая связь, трагический мезальянс. Он: писатель с севера, чужак, бедняк, сатирик, фанатик, моралист, терзаемый бесами. И она: «Солнце, полная красота»; божественное совершенство; сама любовь, ласкающая мир; легкость и смелость, щедрость и вольность кошачьей души. Да как он вообще смел ее полюбить? И главное — как он мог оставить ее, вот в чем штука?
Циник отметит, что любовь Гоголя и Италии развивалась по шаблонным законам. Эйфория первых дней: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Она заменила мне все». Потом тихое, почти семейное домоседство: «Посох мой страннический уже не существует... Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль». Потом все же — друзья былых времен и былых мест (Данилевский, Волконская, Жуковский); от их прихода становится особенно радостно, а без них уже — что-то не то. Потом — беспричинная тоска по дороге: «Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим». И вот — скука: «Сказать правду, для меня давно уже мертво все, что окружает меня здесь». Но законы сплина не извечны, им всего-то двести лет, их ввел в обиход романтизм. Гоголь не следовал им — он их «примерял», словно нехотя. Чтобы прикрыться ими. Чтобы никому ничего не объяснять.
Русский романтизм странен, ибо отягощен привходящими обстоятельствами, начиная с плохого климата и заканчивая состраданием к порабощенному народу. Оба фактора мешали любоваться полной луной и воспевать древних местных воителей. Однако в Миргороде ночное небо бескрайно, а казачество не нуждается в жалости. Поэтому больше нигде настоящий русский романтик родиться не мог, только на Украине.
Он был и обликом своим похож на назарейцев: немецких художников, поселившихся в развалинах римского монастыря святого Исидора (это был первый «сквот» Нового времени). «Те же знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узенькими рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками; те же разговоры, и о том же говорят, высунувшись из окон, мои соседки». Они жили рядом, рисовали рядом, ревновали друг к другу Александра Иванова и спорили об искусстве.
«Предания давно минувших дней» были «поделены» у романтиков вполне определенно — по видам искусств: живописцы изображали преимущественно библейские сюжеты, писатели — национальные, и оттого языческие. Немцы с равным азартом рисовали в альбом и купол Св. Петра, и Колизей, однако дохристианский Рим представлялся им лишь как арена преступных пыток.
Гоголь принял связь языческой античности с христианством через любовь к Италии. Это был главный подарок Италии — ему. Больше ни в ком — тем более в русском — не процвела так естественно дикая (для «неитальянца») смесь суеверия и веры, фатализма и жадности к жизни, — смесь, составившая латинский характер. Однажды, когда речь зашла о простоте и набожности дорафаэлевых живописцев, которые следует «воскрешать» новым художникам, Гоголь не выдержал: «Подобная мысль могла только явиться в голове немецкого педанта!». И еще сказал, глядя на античную статую: «То была религия».
Гоголь учился не у назарейцев. Он учился у Италии. И вспоминал там давние забытые уроки: свое детство, в котором лешие прекрасно уживались со святыми; потому такой похожей на дом и показалась ему Италия в первую встречу: «Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампы в виде церковных; блюда все особенные; все на старинный манер». В возлюбленной всегда ищут черты матери.
Немецкие романтики в конце концов вернулись домой, в уютные немецкие города — и стали академиками, как Овербек, а кое-кто даже и главами академий, как Корнелиус (в римские годы Гоголя он уже царил в Мюнхене), — тех самых, против которых бунтовали в юношестве. «Бедная человеческая природа», — откликнулся Белинский по схожему поводу, а именно: когда разделывал под орех позднего Гоголя за предательство идеалов.
Однако чего-чего, а вот Италии Гоголь точно не предавал. Скука — симптом, а вовсе не сама болезнь, так лишь старались представить поклонники «Бури и натиска». Он уехал навсегда — чтобы не предать себя и ее.
Гоголь рассказал об этом сам. Так и называется: «Рим». Твердят, что «не окончено»; однако если бы сам признал неудачей — так чего проще: сунул в печку, и следов не найти. Гоголь был до этого метода творческого самовоспитания большой охотник. Сам Гоголь называл повесть «отрывком»; однако же опубликовал в «Москвитянине» с исчерпывающей корректурой («с важными поправками»; «на сверку»). Можно предположить, что слово «отрывок» было использовано так же, как и слово «поэма» применительно к «Мертвым душам». А именно: как указание на подлинное значение произведения. «Отрывок» — за которым читатель должен угадать грандиозность замысла (замысла куда более серьезного, чем авантюрный роман, из кратких набросков которого родился «Рим»). Эталон-образец повести (не слишком тщательно замаскированный), — тоже Поэма: «Божественная комедия» Данте. Та самая, к которой отсылают и «Мертвые души».
Сюжет повести — если это вообще можно считать сюжетом — до странности автобиографичен: во всяком случае, маршрутом путешествия героя. Он, молодой, бедный, жаждущий деятельности, уезжает из опостылевшей родины — «темного заплеснелого угла Европы, где заглохла жизнь и всякое движение». Он едет во Францию.
Франция — эталонный образец Европы; ее ум, ее холодность, ее расчетливость, ее быстрота — нет ничего, что походило бы на Родину менее. В Париже Князю хорошо — поначалу. Здесь приключения, политика, — словом, жизнь играет пузырьками шампанского. Об испанских браках Короны думают больше, чем о собственных делах (в 1848 году эти женитьбы монархии припомнят). Как раз открыли Триумфальную арку и водрузили Луксорский обелиск. «Король-гражданин» руководствуется актуальным лозунгом «Обогащайтесь!»; театры вовсю развлекают публику «звездами»; и все кругом так хлопотливы, так быстры, так заняты. Словом, как сегодня, сто семьдесят три года спустя: та же энергичность, те же обещания — и те же пустые глаза. Словом, герой Гоголя «видел, как вся эта многосторонность и деятельность... жизни исчезала без выводов и плодоносных душевных осадков. В движении вечного его [Парижа] кипенья и деятельности виделась теперь ему странная недеятельность, страшное царство слов вместо дел...». Наука — и та заражена всеобщей честолюбивой глупостью: «В ее одушевленных лекциях, которых достоинство не мог не признать он, теперь стало ему заметно везде желание не выказаться, хвастнуть, выставить себя; везде блестящие эпизоды, и нет торжественного, величавого теченья всего целого...» Итальянский ли аристократ это чувствует? Да нет же, его создатель.
Сын Карамзина в 1836-м, как и Гоголь, живет в Париже, однако только его отцу повезло видеть Францию настоящей, в грохоте революции и в пламенном чаду свободы. Тридцатые — эпоха коррупции и процветания — зрелище не столь эффектное, характеры мелки и пошлы, всеобщая погоня за прогрессом омерзительна. «И нашел он какую-то странную пустоту даже в сердцах тех, которым не мог отказать в уваженье. И увидел он наконец, что, при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный».
Наконец, литература: герой «Рима» любит чтение. «Книжная литература прибегала к картинкам и типографской роскоши, чтобы ими привлечь к себе охлаждающееся внимание. Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем».
Это, однако же, возмутительно. В 1830-м вышел уже «Гобсек», год спустя — «Шагреневая кожа». Когда Гоголь гуляет по книжным лавкам и берет уроки французского, словосочетание «Человеческая комедия» придумано, «Евгения Гранде» и «Отец Горио» напечатаны. А герой «Рима» все раздражается на французских писателей: «Один силился пред другим во что бы то ни стало взять верх хотя бы на одну минуту». Соревнование, вечная игра; слишком много здесь «спорта» и ловкости для литературы. Гоголь, кажется, тоже ими заражается. Не иначе как в пику «Человеческой комедии» он обращается к комедии «Божественной».
Необъяснимое, но ясное чувство: надо бежать, — наконец подкрепляется необходимостью. Героя «Рима» из опостылевшего Парижа гонит смерть отца, Гоголя — смерть Пушкина. Смерть того, кого считал главным своим читателем, — это сиротство. Приближается Пасха: Смерть и Воскресение Христово. Путь паломника они (герой и автор) прошли вместе. Им открылась Генуя, которой оба они не видели никогда; «играющая пестрота домов, церквей и дворцов на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимою голубизною, была единственна». «Тоска необъятная», сжиравшая души в Париже, вдруг отпустила их.
«Он вспомнил, что уже много лет не был в церкви, потерявшей свое чистое, высокое значение в тех умных землях Европы, где он был. Тихо вошел он и стал в молчании на колени у великолепных мраморных колонн и долго молился, сам не зная за что: молился, что его приняла Италия, что снизошло на него желанье молиться, что празднично было у него на душе, — и молитва эта, верно, была лучшая». Лучшая, конечно, лучшая — раз любовь была послана им за эту молитву.
В родном Риме Князь приводит в порядок домашние дела — и влюбляется в свой город, словно он не видел его раньше, словно никогда еще не ступала его нога по стертым римским булыжникам. «...Как старинный рыцарь, искатель приключений, он отправлялся отыскивать всякий день новых и новых чудес». «Старинный рыцарь». Паладин, путешествующий ради своей призрачной Дамы, — может быть, судьба дарует ему встречу с ней.
Гоголь прожил анахоретом и девственником. Матримониально заинтересованным романтическим барышням советовал: коли фигура нехороша — нечего мазурками баловаться. Молодящимся дамам писал: о душе пора думать. Какая уж тут женитьба, с такой-то «любезностью». «Подколесин, вылитый Подколесин, не правда ли?» — смеялись над Гоголем. Но что ему были они, смешные жеманницы, если он хранил верность самой Прекрасной Даме на свете. Что ему были они, жалкие списки французских модисток, если он видел Аннунциату.
«Это было чудо в высшей степени... Глядя на нее, становилось ясно, почему итальянские поэты и сравнивают красавиц с солнцем. Это именно было солнце, полная красота», — описана Аннунциата в повести. В письмах Гоголя теми же словами описана вся страна. «Кто был на небе, не захочет на землю», — написал он про Италию старшей Балабиной, матери своей ученицы.
Аннунциату увидел Князь «Рима» посреди веселого карнавала, — увидел, и Италия обрела в ней свое совершенное воплощение. Вся история Италии — она. Вся живопись Италии — она. «Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину». Вот Аннунциата «спешит ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове»: это рафаэлева «Станца пожара». Вот Аннунциата идет через праздник — «глубина галереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем»: это поздний Тициан. Ее имя — часть ее дивного облика: Аннунциата, «благая весть»; великие авторы великих «Благовещений» писали с нее образ Марии.
Аннунциата неслучайно выписана в повести «альбанкой» (не путать с Албанией). В Альбано случился разговор, о котором много лет спустя вспоминали друзья Гоголя. Иванов и Иордан только что похоронили товарища, и на поминальном обеде обронено было: «Вот, вместо невесты обручился с римской Кампанией» (иностранцев неимущих иногда хоронили прямо в поле). «Значит, надо приезжать в Рим для таких похорон», — откликнулся Гоголь, и все запомнили: ага, Гоголь хочет умереть в Италии. Он имел в виду другое. Кампания — вот единственная жена, достойная гения. А кто еще? Ну не Гончарова же, в самом деле.
«Повстречав ее, останавливаются как вкопанные и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковой бородкой, долее всех остановившийся на одном месте...» Так безымянные персонажи Гоголя смотрели вслед еще одной героине — но только одной. В финале «Мертвых душ» тоже «остановился пораженный божьим чудом созерцатель»: это чудо — Тройка-Россия. Только движение России-Тройки — «наводящее ужас» (прямо как шаг Петра у Пушкина: лик ужасен, движенья быстры, он прекрасен). А движение Италии-Аннунциаты дарует просветление.
Просветление это в повести даже как-то нарочито списано с просветления Савла, а шутовское-карнавальное «опрощение» эпизода возвеличивает его еще больше. Даже и произнесено слово: «ослепление». Аннунциата является Князю свыше, буквально свыше, потому что снизу вверх смотрит он на нее (он как раз нагнулся подобрать свою шляпу) — и облако белой мучной пыли тут же слепит ему глаза: это шалят карнавальные «маски». «Весь белый, как снег, даже с белыми ресницами, князь побежал наскоро домой переодеться». Аннунциата потеряна в суете карнавала. Нужно найти Аннунциату. Начинается путь веры.
Путь ведет князя в трущобы — там находит он Проводника, и адские перебранки местных жителей — не лишенные, впрочем, поэтического совершенства — сопровождают их всю дорогу; судьбы и лица бесчисленных «сьоров» и их «сьор» мелькают перед нами. Похожая погоня — в «Невском проспекте»; только там герои никогда не выйдут из Ада, оттого что женщины, за которыми следуют они, — всего лишь пародия на Аннунциату.
Наконец, Князь взбирается на Гору. Оттуда, стоя рядом с San Pietro in Montorio, он смотрит на Рим. «Пред ним в чудной сияющей панораме предстал Вечный Город. Вся светлая груда домов, церквей, куполов, остроконечий сильно освещена была блеском понизившегося солнца». Тут и виллы, утопающие в садах, и прозрачные горы, «объятые фосфорическим светом», и плоский купол Пантеона. Между прочим видит Князь вдалеке и статую апостола Павла, и все величие и всю красоту Мира. Бьют пушки: карнавал окончен; поиск завершен. Аннунциата растворена в Риме, как в Райской розе.
«Боже, какой вид! Князь, объятый им, позабыл и себя, и красоту Аннунциаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете». Данте узрел свое Девятое небо.
Скажите, эта повесть, по-вашему, не окончена?
Птице-Тройке уступают дорогу другие народы и государства (пусть косятся, а все ж таки уступают). Перед Аннунциатой они преклоняются. Мечтатель Гоголь: оба раза воспел то, чего не было.
В XIX веке была страна не менее несчастная, чем николаевская Россия, но куда с большими основаниями являющаяся Европой. Растасканная на кусочки земля — просвещенные соседи постарались. Почти что колония — последняя колония в сердце свободного мира. Белинский на «Рим» раздражился: близорукая, мол, клевета на прогрессивную Францию. А Гоголь просто отплатил прогрессивной Европе — за Италию, за ее униженные и нищие годы. Его возлюбленная ходила в нечистых лохмотьях, а он описал ее прекрасной и гордой. Это и есть — «таинственная судьба» Италии: оставаться сияющей в падении. Улыбаться, как Джульетта Мазина, и смеяться, как Софи Лорен, даже если жизнь кончена.
Ах, как же он любил ее смех: насмешливый, страстный, искренний. Как же он хотел, чтобы мы, читатели какого-нибудь «Москвитянина», научились смеяться, как она, и улыбаться, как она. Чтобы освещать этой улыбкой путь через Ад; чтобы низменное и бессмысленное преображать этим смехом.
Он обожал даже то, что она — плутовка. Плутовство — последний шанс обреченного улыбнуться. Гоголь приходил в восторг, когда ему пытались с воплями: «Синьор, божественная вещь!» — всучить какие-нибудь башмаки стоимостью в полцарства. Он радовался, словно дитя, итальянской сутолоке и темпераменту. Он был счастлив, что она не сдалась. Не опустилась. Не погасла.
Отечественный читатель это умиление перед «ярмарочной» Италией склонен относить на счет «южного происхождения» Гоголя. В самом деле, казачка со скалкой и римская матрона с дубинкой вопят своим благоверным одно и то же: «Вот тебе, прохвост!» — «Ессо, ladrone!». Однако это для нас Гоголь — южанин. Там, для Аннунциаты, он был северянином.
В Италии тогда всех соседей называют «forestieri»; альбанка для жителя Рима — тоже «иностранка»; что уж говорить о каком-то русском писателе. Северянин на юге; южанин на севере. Однажды в Риме Гоголь заявил приятелям: мол, одна только сцена из «Маленьких трагедий» Пушкина стоит всего «Фауста» Гете. Не иначе, Гоголь вспомнил, как северянин Пушкин передал голос южанки Лауры:
...А далеко на севере — в Париже —
Быть может, небо тучами покрыто
Холодный дождь идет и ветер дует...
Гоголь вспоминал Пушкина в Италии часто. «Ночи на вилле» — душераздирающий краткий отчет о последних днях молодого Виельгорского, свидетелем которых стал Гоголь, — могли бы называться «Ночами в доме на Мойке». На вилле Волконской под Римом умирала молодость, умирала надежда, умирала любовь. Ночи тянулись. Спасения не было. Бдения Гоголя у кресел Виельгорского стали реквиемом по Александру Пушкину.
Русские гении той поры — по большей части люди «невыездные»; Гоголь помнил это про своего Пушкина. Счастлив тот, кто имеет возможность сказать: «О России я могу писать только в Риме, только так она предстоит мне вся, во всей своей громаде». Когда можешь отстраниться — начинаешь любить сильнее. А еще — хочешь вернуться.
Конечно, они смешались в его сознании: Россия и Италия, две родины. «Заплеснелый угол Европы» только для Князя из «Рима» — Италия; для автора повести это известно какая страна. Но раз возвращение в Италию дарует благодать герою повести — то, может быть, возвращение в Россию дарует благодать автору?
Италия Гоголю удивительно подходит. В частности, тем, что, по сути, не нуждается в Сюжете. Единственно возможный для Италии сюжет — это вечный поток ее света; девятое небо, открывающееся с холмов Рима. Авантюрный ли роман, романтическая ли повесть — все это кажется однобоким рядом с Италией. Италия требует эпических жанров, растворяющих в себе высокое и низкое. В Италии Ад необходим для Рая; «низменное» и «повседневное» делают возможным великое; в этой стране Катарина Сфорца — комическая толстуха — становится романтической героиней. Итальянские судьбы — лишь часть огромной симфонии, которая будет играться вечно и никогда не окончится; каждая отдельная партия ценна тем, что является частью музыкального целого: частью божественного перводвижителя. Гоголь пожелал, чтобы так было и в России.
Проблемы Гоголя с «сюжетами» известны школьникам; однако в сущности «проблема» была только одна: любой сюжет являлся для него мелким и недостаточным в сравнении с обыкновенным течением жизни. Странновато для России, которая привыкла противопоставлять «просто жизнь» и Великие Эпические Цели. Сочетать смешное и маленькое с грандиозным и серьезным, как умеет Италия, — вот что Гоголь задумал для России. Он полагал: таков путь к настоящей литературе. Не «человеческой» комедии, но Божественно-человеческой.
Пять лет счастья; три любимых адреса (via di Isidoro, 17; strada Felice — ныне via Sistina, 126: комната с двумя окнами на верхнем этаже, мемориальная доска на стене; via della Croce, 81). Он не устал от счастья. Он испугался раствориться в нем, как растворился Князь «Рима». Ему еще нужно было принести благую весть русской словесности. Аннунциату ждали в России; он отправился туда с ней. «... Глаза мои всего чаще смотрят только в Россию, и нет меры любви моей к ней...» Любовь к дому вернула ему любовь к Италии.
Как многие ее любили — до и после него: подлецы, честолюбцы, ленивцы. Залюбили, затерли, замусолили. Плевками натирали до глянца, словно офицерский сапог. Вечно: «сапог» — приклеили кличку, как девке. Порядочному человеку такую взять в подруги неловко. «Люблю ее», — ага, голубчик, вот ты и сказал пошлость, попался! Понимаем, понимаем: мода, яхта, Сардиния, Брунелло ди Монтальчино бочками, рай риелтеров. Богатые русские виллы прочно стояли в Италии задолго до времен Гоголя.
Однако была еще и интеллигенция; от бедного Сильвестра Щедрина — до Бродского. Разглядеть страну, в которой довелось жить, пытались все. Но кто-то был поглощен мечтами о русской славе (как Брюллов); кто-то был захвачен мессианской работой (как Иванов); кто-то продолжал воевать с социальными бедами мира (как Горький). Гоголь едва ли не единственный сделал Италию своей опорой, своей союзницей; оттого его маленькая «итальянская» повесть конгениальна его сочинениям о России. Италия стала его любовью и верой; имя Аннунциаты начертано на его знаменах.