Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №16, 2008
Вот я, к примеру, в США, где-нибудь на юге живу. Отчего бы мне там не жить, вполне себе возможно.
Там огромные негритянские женщины на огромных джипах.
Там все тебе улыбаются, там по улицам можно ходить босиком. Идешь босиком — и полицейский приветствует тебя нежнейшей улыбкой, разве может быть такое в России?
Еще там бывают такие деревни — как из старого американского кино, где разморенные янки неспешно пьют пиво в ожидании драки, и уставший бармен за ржавой кассой считает сдачу, и тут подъезжает длинное старое авто.
Это я приехал. Сейчас меня побьют, наверное.
Впрочем, я могу жить в Нью-Йорке, там вообще меня никто не заметит, там очень много людей: помню, как я завороженно передвигался из китайского квартала в итальянский и затем в, так сказать, русский квартал заходил, и дальше, и еще дальше...
Я вступлю там в сотню разных сообществ, кружков и групп, против рака там, за голубых, против голубых, за рак, у меня будет много разных друзей. Я все время буду с ними совершать марши по улицам — бежать через весь Нью-Йорк, с номерком на спине; я видел в Нью-Йорке такое, там семь тысяч человек бежали через весь город в качестве протеста против слабоумия их друзей. У всех были номерки на спинах. За право пробежать через весь Нью-Йорк они сдали по 50 долларов.
Мне бы очень понравилось в Нью-Йорке. Но я крутанул глобус и выпал в Дели, я однажды жил там, и в первое же утро, едва из самолета, пересек небольшую часть Индии по дороге в Тадж-Махал.
Тадж-Махал оказался вовсе не чудом света, а огромной фаянсовой раковиной, только с покойником внутри.
Зато как восхитительна была поездка по Индии! По дороге я увидел несколько миллионов людей. Плотность населения на индийских улицах — как в московском или парижском метро в час пик.
Люди сначала спали вдоль дорог, потому что мы выехали в пять утра. Затем они встали и все одновременно пошли в разные стороны, а также поехали на велосипедах, мопедах и каких-то немыслимых тарантайках. Все они бибикали друг другу, пересекали шоссе в вольной последовательности, подрезали джипы и скоростные автобусы; кроме того, иногда на дороге встречались верблюды, только слонов не было, но говорят, что и слоны там есть. Я также видел много коров, но на них никто не ездил. Мне сказали, что если я выйду из автобуса и убью индийца, то за тысячу долларов я откуплюсь прямо в полиции, но если я убью корову, меня самого разорвут на части в течение минуты возле мертвой говядины, и никто не вступится. Я не поверил, но пробовать не стал. Мой дед, однако, убил несколько десятков коров за свою жизнь (и ни одного индийца, кстати, только европейцев), и я очень надеюсь, что он не попадет к индийским богам.
Вдоль индийской дороги стояли постройки столь чудовищные и страшные, что никакой Радищев по дороге из Петербурга в Москву с заездом в Сибирь подобного не увидел бы и в страшном сне. Я понял, откуда янки взяли свои города будущего: с крысами, кострами, джипами и верблюдами одновременно. В Азии увидели, футуристы фиговы.
В индийских домах и у домов, когда мы возвращались ночью домой, чадили костры, в кострах жарилось несусветное мясо, издававшее такой редкий запах, что от него хотелось немедля спрятать голову в целлофановый пакет.
Но зато все несколько сотен тысяч индийцев, лица которых я успел разглядеть в течение поездки, были настроены благодушно и нежно. И дети их, вывалянные в пыли, улыбались белым туристам. И на дороге, черт возьми, не было ни одной аварии, что казалось совсем фантастическим.
И я вдруг представил, как я живу тут, в двухстах, к примеру, километрах от Дели, снимаю себе целый этаж в одной из немыслимых полуразвалившихся построек, потому что стоит все это роскошество долларов семь в месяц, — и вот я уже привык к этому мясу, и проник в душу этого народа (вернее, множества народов), и обжился там, а чего бы и нет. Да и женщины у них красивые, если их увидишь случайно и они умыты. Гораздо красивее, к примеру, американок, которые действительно редко весят меньше 120 кг, простите за это общее место, но я, правда, искал — в смысле искал глазами тонких американок.
Впрочем, там настолько огромные порции, в этой Америке, что я вскоре тоже стал бы огромным, и американки казались бы мне стройными, гораздо стройнее меня.
... Нет, они все равно там подозрительно много жрут.
Хотя что это я, я же в Индии, и индийские дети неустанно попрошайничают у меня, и я даже научусь их прогонять — потому что до сих пор, пока я жил в Дели, у меня так и не выработалась необходимая для этого свирепость лица.
Или все-таки вернуться в Европу? А то еще заражусь нелепой заразой и погибну в несколько дней в далекой Азии, кромешной и галдящей.
В Европе я тоже как-то был, заходил туда, разглядывал, трогал руками, прислонялся. Финляндию покидаем сразу, там хорошо, но медленно и холодно. Мне крайне понравилось, что на островке возле Хельсинки стоит мемориальная доска в честь финского военачальника, который сдал крепость и гарнизон русским войскам. Я бы часто приходил к этой доске с бутылкой водки, чокался бы с ней.
А потом все-таки переехал бы в Польшу.
О моя ночная Варшава, я гулял по тебе. Варшава в мой приезд была пустынна и темна. Все юные поляки уехали в Германию на заработки, страна в кризисе.
Помнится, я заходил в ночные кафе и рестораны, и нигде не было посетителей. Представляете, заходите в московское кафе, где-нибудь в самом что ни на есть центре, в 12 часов ночи — а там никого. В другое — там опять никого. В третье — там тапер играет, не всегда попадая в клавиши, херовый тапер. И тоже никого. Или кто-нибудь один, с печальным польским лицом, сидит и мечтает ударить тапера табуреткой по затылку.
Редкие поляки, не заходя в кафе, требовали чуть ли не с улицы меню и, едва заглянув в него, спешно убегали. А я посмотрел, и что — нормальное меню. Вполне обычное. Мы там перепробовали половину спиртных напитков, и всякие мяса, и супы, хорошая кухня... но в Индии лучше. Если в Индии пойдешь в ресторан — там можно умереть либо от счастья, либо от чего-то вроде изжоги, потому что там все жутко перченое. Но я острое люблю, я умер от счастья. Зря я все-таки уехал оттуда в Варшаву.
А потом еще в Берлин. А потом в Рим. А потом в Мадрид.
И везде было радостно, родственно, редкостно хорошо.
Но, как всякий русский безумец, влюбился я лишь в один город, да, поручик Ржевский, вы правы, это город Париж, лучшее место на земле. Я был там уже несколько раз, и во всякий свой приезд — снова, совершенно первозданно, очаровывался им, моим Парижем.
Все русские так говорят — «мой Париж».
Представляете себе Париж, который скажет: «О этот мой русский!»
Париж не любил ни одного русского, хотя иногда подставлял булыжную щеку для поцелуя. Мне хочется верить, что это была хотя бы щека, когда я его целовал.
Ну и что, равнодушный Париж, — говорил я, в пьяном виде пересекая город, — ужо тебе! Ужо!
Я видел во тьме собор Парижской Богоматери — и наконец-то он стал похож на себя. Днем — вовсе не то, я часто видел его днем: никакой это не собор. Зато ночью — все его чудовища воистину стали чудовищны, а его высота — вынырнула ввысь черной томительной глубиной, в которую можно и страшно обвалиться.
О, я сбежал от собора в ужасе, и, запыхавшись, взошел на мост, и там играли на скрипке, играли на гитаре, а лиц я уже не разбирал во тьме ночной.
— Дайте мне гитару, — сказал я. — Гив ми гитар.
Они подали мне инструмент, и я запел песню: «Она не вышла замуж за хромого араба!»
Потом я вернул инструмент и открыл глаза, я всегда закрываю их, когда пою, — ну как Гребенщиков, вот так. Открыл и увидел, наконец, что вокруг стоят одни арабы, много.
— О чем эта песня? — спросили они, в смысле, мол, зис сонг — эбаут что?
Я сказал, что это русская песня про любовь, и они согласились.
Потом я потерял дорогу домой и захотел пива, у меня эти два процесса связаны напрямую. Наконец, я нашел ночное кафе и взошел туда. Оно было без столиков — но со стойками, там стояли несколько десятков людей, все странно высокие, и негры.
Я вспомнил одну русскую кинокартину, где «снежок» входит в черный бар, и все замолкают и смотрят на белого полудурка.
Так все, между прочим, и было.
Я на секунду замешкался при входе, но, взбодрив себя произнесенно вслух фразой «Русские поэты не сдаются!», прошел к барной стойке и потребовал пива.
И ничего, знаете ли, не случилось. Потому что это Париж, а не Гарлем какой-нибудь. Впрочем, в Гарлеме я не был, может, там тоже Париж.
И весь мир, понял я давно, и азиатский, и европейский, и американский, и латиноамериканский, и африканский, где я еще не был, — везде он с легкостью раскрывается тебе навстречу, и в нем можно на время ужиться, и испытать все, что положено испытать — великие открытия в человеческих душах, пульсации чужих культур, муку изгнания.
Но, вы знаете, я не хочу.
Русские, пожалуй, удивительно нелюбопытны.
Я, правда, не знаю, насколь не любопытны все остальные, но я точно не любопытен в замечательно высокой степени.
Мне давно уже разонравилось путешествовать, потому что люди мне интереснее географии, и в основном эти люди — русские.
Я вообще не люблю посещать разные места, но, напротив, мне нравиться возвращаться все время в одно и то же место и сидеть там часами. Не скажу, в какое, а то вдруг вы тоже туда придете. Я там один люблю сидеть. Еще любимую туда привозил, сына и друга. Там хорошо, и больше никого не надо.
В этом месте своего текста я могу сказать, что Богу все равно, где находится человек, но я совру, потому что про Бога ничего не знаю, а мне как раз не все равно, где я расположился.
Да, я ничего не знаю о Родине, как не знаю ничего о том, как выглядит мое сердце, действительно ли оно бьется, где у меня печень, и неужели я состою из костей.
Но я предполагаю, что все именно так. И в чужой скелет я не врасту никогда.
На этом мои размышления о Родине завершаются. Меня вообще любые размышления о своем организме раздражают. Какое мне дело до того, что у меня внутри.