Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №6, 2008
Распространенный предрассудок насчет рехнутости, трахнутости, причпокнутости и ударенности пыльным мешком всех писателей, разумеется, не имеет под собою никакой почвы. Сплетня о том, что здоровый человек не станет тратить жизнь на приставление буквочки к буквочке, распространяется главным образом самими писателями, чтобы с них было меньше спросу. Ламентации на тему «Мама, мы все тяжело больны» — общее место на любых встречах с читателями, в большинстве интервью и мемуаров. Писательство — форма патологии, мания, фобия, все литераторы либо начинают с душевной болезни, либо кончают ею, — все это до того навязло в зубах, что лень опровергать. Да и к чему бы? Конечно, этот бред позволяет правителям всего мира игнорировать писательские советы и протесты, отделываясь фразой про небожителей, юродивых, латентных шизофреников и прочая, — но, если вдуматься, оно нам надо? В самом ли деле мы хотим, чтобы нас воспринимали всерьез и руководствовались нашими прожектами — или сами охотно поддерживаем легенду о полубезумных сыновьях гармонии, одержимых мнительностью, завистью и сексуальными расстройствами?
Ежу ясно, что писательство — чрезвычайно сложный и тонкий вид умственной деятельности, сопряженный с долгосрочным планированием, учетом множества мелочей и умением ладить с толпой персонажей, каждый из которых так и жаждет отклониться от авторской воли. Сумасшествие, как правило, связано с деменцией, с утратой памяти и неуклонным ослаблением умственных способностей; сумасшедшему дай Бог анкету заполнить, а вы говорите — писать. Творчество душевнобольных почти всегда являет собою скучную, монотонную графоманию; романтизировать безумцев позволительно было в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда о шизофрении, паранойе и МДП знали очень мало, а сумасшедшим считали всякого, чьи мечты не ограничиваются солидным годовым доходом. Умные редко сходят с ума — у них все в порядке с саморегуляцией, а к услугам писателя вдобавок столь мощное средство, как аутотерапия. Ведь сочинительство, собственно, как раз и есть радикальный метод самонаблюдения — а погружаться в чужие судьбы, в фантазии, весьма полезно для отвлечения от собственной. Литература — могучая компенсация любых комплексов и страхов, и потому именно среди писателей случаи сумасшествия сравнительно редки. Да и к самоубийству, как показывают подсчеты Чхартишвили, писатели не особенно склонны — литератор слишком ценит себя, чтобы уничтожать столь тонкий и сложный инструмент. Студенты, солдаты и белошвейки кончают с собой значительно чаще.
Можно, пожалуй, вывести закономерность: если уж писатель сходит с ума — значит, в мире что-то сдвинулось капитально и непоправимо. Это явление редкое и катастрофическое. Писатель находится в непосредственном контакте с той высшей реальностью, бледным отражением которой являются все наши земные бури, от финансовых и политических до военных и природных. Субъективный, но убедительный образ этой реальности запечатлел Даниил Андреев в «Розе мира» — боюсь, что там несколько напутано с именами, трудными для земного слуха, но иерархия миров угадана точно. Соответственно когда там, в горних сферах, происходит нечто ужасное, еще не докатившееся до земли, но уже обозначающее крах целой эпохи, писатель узнает об этом первым и, подобно Кассандре, принимается тревожно верещать. Поскольку еще ничего не случилось, его охотно принимают за идиота. На самом деле идиоты те, кто ничего не чует, но не надо никого разубеждать: нам же спокойнее. Гораздо интереснее узнать, какого рода бывает это безумие — нравственный и интеллектуальный ответ на изменение климата в высшей реальности.
Историй писательского сумасшествия во всем мире немного, а в России вообще единицы — литература тут столь масштабна и сложна, что искони была уделом людей с высочайшим интеллектом и крепкими нервами. Глупо, например, приписывать сумасшествие Гоголю — с тем же успехом можно обозвать безумием нравственный переворот в душе Толстого (последний не зря написал о нем повесть «Записки сумасшедшего», явно передавая привет гениальному предшественнику, с которым случилось то же самое). В некий момент писателю хочется уже не рисовать картинки, а выкрикивать проповеди — картинки ведь не исправляют нравов, а лишь потешают тех, кого должны по идее потрясать и очеловечивать. Писателю, как правило, невдомек, что картинки, по крайней мере, помогают выживать немногим приличным людям, а от проповедей вообще никакого толку; но это не безумие, а нормальное последствие нескольких десятилетий литературной деятельности. Случается такое не только в России — вот вам Флобер, закончивший жизнь романообразным трактатом о тщете всего «Бувар и Пекюше», вот Золя, начавший с физиологического очерка, а кончивший насквозь проповедническим «Лурдом», вот Хаксли, чьи поздние сочинения откровенно публицистичны. Гоголь вдобавок взвалил на себя почти непосильную задачу написать всю русскую литературу, как написал он всю украинскую, — но на усадебной прозе сломался, ибо не имел усадьбы; второй том «Мертвых душ» пришлось писать Толстому, а второй том «Петербургских повестей» — Достоевскому.
Спорным остается вопрос о душевном здоровье Андрея Белого — огромные буквы, экстатические танцы, антропософские склоки, — но если у Белого и была некая предрасположенность к маниакальному бреду и отчетливо различимым навязчивостям, она была компенсирована гигантским интеллектом и бешеной трудоспособностью. Многое тут было от приросшей маски. Почитайте его переписку с Блоком — в письмах Белого гораздо больше здравомыслия, суровой прозы, заботы о гонорарах и о критических мнениях. На общем фоне Серебряного века он еще очень даже ничего; автобиографическая трилогия написана, пожалуй, даже слишком здравым человеком, отлично понимающим необходимую для мимикрии меру юродства.
Что говорить — есть пара-тройка не особенно приятных и даже патологических черт, неизбежных при писательском ремесле. Это, во-первых, мнительность — непрерывное выстраивание сюжетов не только в литературе, но и в жизни, выдумывание несуществующих влюбленностей и измен, твердая уверенность, что весь мир против тебя, — своеобразный перенос на собственную личность ощущений литературного героя, всегда преувеличенных для наглядности. Самоотождествление с героем — вообще вещь опасная: литература ведь не зеркало, герою вечно достается круче, чем реальному человеку, у которого есть тысяча утешений, которых мы лишаем персонажа. Есть какие-то светлые, в любой момент готовые явиться по вызову воспоминания, есть отвлечения от фабулы, вариативность, возможность не совершить рокового шага, — у героя всего этого нет, мы ведем его по жизни железной рукой, а пытаясь представить, что он чувствует, немедленно переносим это состояние обреченности на себя. Набоков в «Bend Sinister», очень подробно показав эту схему, сам заигрался и испугался — почему и вынужден был прибегнуть к самоутешениям в финале: очень уж мрачно получилось. Круга можно было спасти, но автор не хотел — и в финале жестоко раскаялся. Не зря автор в его художественном мире называется Мак-Фатумом. Но все эти заморочки — нормальные профессиональные издержки, вроде печеночной колики у Горького, описывающего, как героиня получает удар ножом в печень. Есть у этого и преимущества — Стивен Кинг в одном из предисловий резонно предположил, что прикидывать на себя вымышленные катастрофы очень полезно, потому что тогда они не случатся в реальности. Сходную мысль однажды подарил автору этих строк Чингиз Айтматов: «Старайтесь все худшее прожить в литературе — в жизни обойдется». Это отчасти объясняет, почему в сочинениях азиатски-хитрого и змеино-мудрого Айтматова столько ужасов.
Потом, понятное дело, все литераторы суеверны. Пишется, не пишется — это вещь иррациональная, заставлять себя чаще всего бессмысленно, в лучшем случае попрет соединительная ткань; приходится зависеть от тысячи мелких обстоятельств, и без суеверия тут никак. Невинные навязчивые желания вроде пиромании того же Горького, мандельштамовской и ахматовской аграфии (то есть ненависти к самому процессу письма), или всякое там собирание листочков-камушков, как у того же Белого, — обычные ритуальные танцы дикаря, просящего своих темных божеств, чтобы на охоте убился более крупный мамонт. Леонид Андреев не мог работать без крепчайшего чая и потреблял в сутки до двадцати стаканов, Паскаль ставил рядом стул (заслоняясь от бездны), а Грин, по воспоминаниям Николая Чуковского, некоторые ситуации из рассказов проигрывал в реальности и однажды ночью прикидывал, как он будет спящего Чуковского душить; но все эти невинные игры — тоже отчасти на публику — ничто перед суевериями шахтера или промышленного альпиниста; там такие тысячи условностей, ритуалов и этикетных правил, что писательство, все-таки не сопряженное с риском для жизни, извините за прямоту, сосет.
Понятно, конечно, что писатель — существо нервное. Мандельштам в паническом припадке выпрыгнул с третьего этажа, Ахматова боялась переходить улицу, Пастернак страдал бессонницей, но все они умудрялись в этом состоянии создавать идеально гармоничные, мощные и победительно-человечные сочинения, что само по себе уже есть показатель исключительного душевного здоровья; не говорю уж о том, что испытывать ужас в тридцатые годы — как раз признак нормы, душевной и умственной, а кто дает себя убедить, что все нормально, тот как раз и подвигается рассудком. Чем всерьез уверовать, что черное бело, лучше, по-моему, отделаться панической атакой.
А разговоры о том, что писатели патологически пьют, поддерживаются в основном опять-таки самими писателями. Нужно же приписывать себе подвиги — а хвастаться драками и покоренными женскими сердцами писателю чаще всего не позволяет душевная тонкость. Вот и ведутся разговоры про то, кто сколько выжрал, — но ребята, все же свои. Ким справедливо написал в мемуарах о Самойлове: поэт после шестисот спокойно ложился спать и с утра работал, а для большинства его коллег это было недосягаемо; что такое шестьсот для нормального работяги, даже и для обычного провинциального интеллигента? Тьфу. Я пишу эти заметки на литературной ассамблее «Портал» в Киеве, в доме отдыха «Пролисок», где обычно собираются фантасты — самый пьющий отряд литераторов, как уверяет мифология. Накануне в моем номере, на двери которого впору вешать мемориальную доску, собрались выпить и попеть Евгений Лукин, Михаил Успенский, Святослав Логинов, оба Олди (Громов и Ладыженский) и Кирилл Еськов; и что я вижу вокруг себя? Все окна целы, а под столом пять жалких конь? яч-
ных бутылок, и то я почти сразу отрубился. Это вы называете выпивкой?
Вообще, как правило, писатель сходит с ума до того, как начинает писать. На какое-то время писательство его спасает, но потом безумие настигает — причем всегда в один и тот же момент, о котором мы говорили выше. «Пробивание защиты», как называет это Валерий Попов, происходит не тогда, когда что-то случилось у литератора в голове, а тогда, когда что-то серьезно испортилось в мире. Самые серьезные и известные случаи клинического сумасшествия в русской литературе: Константин Батюшков, Василий Комаровский, Велимир Хлебников, Николай Дементьев, Даниил Хармс, Рид Грачев и Борис Слуцкий. Андрей Зорин когда-то остроумно написал (а я часто цитирую), что Батюшков сошел с ума, уйдя с государственной службы; видимо, поэту необходимы гири, чтобы удерживаться на земле и не улетать в эмпиреи. Безумие Батюшкова было не буйным, а кротким, меланхолическим — и стихи, написанные им в этом состоянии, несут на себе тот же отпечаток невинной, как бы детской шутки, тихой игры с самим собой: «А кесарь мой — святой косарь». Что это такое? Это из пародии на державинский «Памятник», легкое издевательство над чужой манией величия, над тщетой самовозвеличивания, столь очевидной сумасшедшему, который действительно стал богом (то есть понял всю земную суету) и потешается над теми, кто еще относится к славе всерьез. Обычная игра словами, в которой напрасно ищут высокие смыслы. Именно свидание с безумным Батюшковым сподвигло Пушкина написать «Не дай мне Бог сойти с ума»: Батюшков его не узнал, чем всерьез испугал, а потом разрыдался во время церковной службы, и Пушкину в его лице померещилось нечто разумное, опомнившееся, глубоко страдающее, — но это только на миг. Незадолго до смерти Батюшков пришел в себя и написал последнее четверостишие: «Премудро создан я, могу на вас сослаться. Могу чихнуть, могу зевнуть. Я просыпаюсь, чтоб заснуть, и сплю, чтоб вечно просыпаться», — великолепная метафора безумия, в котором последними зацепками остаются простейшие физиологические реакции — зевнуть, чихнуть… А чередования просветлений и припадков в самом деле похожи на смену сна и яви, и так же безысходны, и так же неразличимы.
Почему Батюшков сошел с ума? Наследственность плохая. Мать была бе? зумна. Ушел с государственной службы, да. Но зададимся вопросом — почему он ушел с государственной службы? Безумие его отчетливо проявилось в 1823 году, в конце александровского царствования, а первые его признаки — воспаленная обидчивость, ипохондрическая слезливость — стали заметны в 1816-м, при первых признаках бессмысленных аракчеевских ужесточений и общего похолодания. Все на глазах заворачивало не туда, и очень быстро. Этот гнет его и подкосил, и служить ему стало невмоготу, и печататься разонравилось. Сумасшествие поэта — существа тонкого, улавливающего растворенный в воздухе ужас задолго до того, как его почувствуют все, — обычно связано именно с этими метафизическими, необъяснимыми переменами в высших сферах, не государственных, конечно, а эфирных. Были люди как люди, дружили, разговаривали, и вдруг беспричинное ужесточение, кошмар, гнет, все переменились, и рациональных обоснований этому нет. Поэт привык иметь дело с гармонией: в стихах все стройно, причинно обусловлено, четко соблюден размер, выдержана рифма — то есть какая бы суггестия ни разверзалась там на содержательном уровне, форму будь любезен держать. И тут вдруг именно форма мира претерпевает необъяснимые изменения: то, что было можно и должно, становится нельзя! Большинство литераторских безумий происходит, как правило, на переломе от свободы к несвободе, от революции к контрреволюции; у Батюшкова было именно так.
Василий Комаровский — несколько иной случай. Это поэт куда меньшего масштаба (и, конечно, известности), но клиническая картина схожая. Он страдал припадками ужаса и отчаяния, особенно обострившимися летом 1913 года, когда ничто еще не предвещало войны, — и покончил с собой в 1914-м, когда война придвинулась вплотную и катастрофа казалась неизбежной. Собственно, она и разразилась — как было выжить бледному, замкнутому, душевнобольному графу Комаровскому в Петрограде времен военного коммунизма? Он и не скрывал особенно, что безумие его лишь резонирует с общим, и всех предупреждал, да никто не понимал.
Хлебников был, строго говоря, не таким уж безумцем, — не большим, чем Циолковский, скажем; однако и в его сознании произошли непоправимые сдвиги, и не тогда, когда разразилась революция и он провозгласил себя Председателем земного шара, а тогда, когда обнаружилось звероватое лицо Чеки. Тогда Хлебников с поразительной прозорливостью написал: «Участок — место встречи меня и государства». Он почувствовал, что встречаться в этом месте они с государством будут нередко, и ушел в очередное странствие, во время которого у него внезапно отказали ноги. Бегство Хлебникова из Москвы в начале 1922 года имело характер бессмысленный и панический, и незадолго перед этим он пережил депрессию сродни той, что настигла его в 1914-м, перед призывом на военную службу (из солдатчины его, в конце концов, вызволил Кульбин, да и врачи в харьковской психиатрической больнице быстро поняли, что перед ними классический дервиш и лучше его комиссовать — лучше и для него, и для армии).
Николай Дементьев тоже страдал приступами мании преследования и тоже покончил с собой в психиатрической больнице. Пастернак посвятил ему стихи «Вслед самоубийце», Багрицкий видел в нем одну из главных литературных надежд поколения, посвятил ему хрестоматийно известные стихи (помните: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…»). Дементьев и в самом деле — судя по его сборнику «Шоссе энтузиастов» — казался простым, ясным, веселым, комсомольским поэтом без всяких комплексов, с несколько даже избыточной конструктивистской рациональностью, всегда, впрочем, заметной у людей, сознающих близость безумия (они большие аккуратисты, трезвенники и хоть так пытаются защититься от хаоса). Но приступы ужаса, волны мании преследования, накатывавшие на него с середины двадцатых, говорят о тонкости и точности его поэтического самоощущения: страх вползал в мир, и Дементьев — действительно добрый и действительно НОРМАЛЬНЫЙ — замечал это. С Хармсом та же история, при всем их несходстве: до начала тридцатых, до первого ареста и курской ссылки Хармс — безобидный эксцентрик. С начала тридцатых он — замученный страхом и бесчисленными ритуалами одиночка, с шифрованным дневником и вечным чувством загнанности. Лидия Гинзбург рассказывала мне, как наблюдала однажды в гостях за Хармсом, ложащимся спать: как он выполнил множество сложных ритуальных действий и потом долго сидел на кровати, закрыв лицо руками. Что было сначала — мания преследования или реальные преследования? Вопрос о курице и яйце, но разобраться-то несложно. Сначала была предрасположенность, дурная наследственность, несомненное безумие отца, Ивана Ювачева, еще более властного и жестокого (хоть и умного по-своему), чем отец Кафки. Потом сгущающаяся темнота вокруг. И мгновенная готовность личного безумия срезонировать с общим.
Рид Грачев, один из лучших русских прозаиков шестидесятых годов, был контужен в блокаду, и с наследственностью все тоже было неважно. Он понимал, что может сойти с ума в любой момент, и уже испытывал несколько раз странные состояния, когда терял связь между предметами, оказывался в чужом и принципиально непонятном мире, где странная желтая вещь с грохотом ехала по рельсам неизвестно куда, а непостижимые двуногие существа пересекали каменную дугу, соединяющую два куска земли и выгнувшуюся над потоком воды. Это я не домысливаю, а вольно цитирую один из поздних его рассказов, где герой вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким в городе и чужим всему — отсюда прямой ход в лабиринты безумия. Кушнер рассказывал, что в 1972 году застал Грачева играющим на рояле и восклицающим, что только этой игрой он спасает город от атомной войны; вообще бред войны был у него исключительно навязчивым, тот же Кушнер вспоминал, как Грачев хватал со стола помидор и кричал, что это атомная бомба… Грачев заболел в конце шестидесятых и окончательно выпал из жизни в семьдесят втором, хотя прожил после того еще четверть века и в минуты просветления писал (часть этих рассказов вошла в книгу «Ничей брат»). Надо ли объяснять, какая эпоха тогда кончалась и какая начиналась?
Наконец, самый близкий к нам хронологически случай — несомненное сумасшествие Слуцкого; клиническая картина на первый взгляд нетипична — он сохранял ясное сознание, не деградировал интеллектуально и сам всех преду? преждал, что сошел с ума. Но держаться ему помогала только железная самодисциплина — его друзья и врачи свидетельствуют, что ясность сознания была утрачена сразу, с первых дней болезни, через три месяца после смерти жены. Он утратил способность писать стихи — то есть лишился той единственной терапии, которая на него действовала; началась патологическая жадность — к вещам, к еде, страх нищеты, слезы (особенно мучительно было видеть плачущего Слуцкого). Он привык владеть собой и не выдержал утраты этой власти; конечно, все разрушалось исподволь, и подлинная катастрофа подготавливалась еще всеобщим интеллигентским осуждением после его вполне объяснимого выступления на собрании, клеймившем Пастернака. Потом началась комиссарская, многократно описанная борьба с собой — Слуцкий видел деградацию своего государства, которое любил, и не мог в нее поверить. Потом он понял, что это государство обречено. Потом настал 1986 год, когда стало ясно, что оно погибнет с минуты на минуту. И Слуцкий умер — в одночасье, ничем не болея, просто отвернувшись к стене и запретив себе жить. Кстати, большинство писателей, боящихся сумасшествия и замечающих его первые признаки, пытаются покончить с собой, как Комаровский и Дементьев; пытался и Слуцкий, просил яду, но за ним неусыпно наблюдали — сначала врачи, потом семья брата в Туле.
В общем, картина ясна и почти всегда одинакова — писатель связан с миром тоньше, чем мы можем себе представить, но и защищен от него лучше, чем большинство из нас. Если темнота и духота сгущаются до того, что он перестает писать и не может больше возводить между собою и миром стену из слов — пиши пропало. Это значит, что в эфирном слое, в тонких мирах, как называют это пошляки, или в мировой мистерии, как выражаются духовидцы, случилось нечто совсем уж непоправимое. И те из литераторов, в чьей душе изначально змеилась трещина, почувствовали это — как самые чуткие барометры, которые вообще доступны человечеству.
Вот почему «Не дай мне Бог сойти с ума». Потому что если бы это случилось с Пушкиным — это означало бы, что мир в самом деле рушится. Уж его-то ничто не брало, даже после камер-юнкерства поскрипел зубами да и отвлекся на «Историю Пугачевского бунта».
Кстати, за последнее время никто из крупных писателей, насколько я помню, с ума не сходил. То есть мы еще поживем, кажется.