1.Укрывательство тела
В череде новоевропейских анатомических разъятий тело лишилось какого-либо места бытования. Точнее, ему досталась позиция с аннулированным физическим окружением. Анатомические штудии превратили тело в идеализированный объект – в четко установленную сорасположенность органов и систем. В результате – обращение к конкретности его жизненной среды обессмыслилось.
В медицинской практике данная подвижка окончательно изжила античные принципы врачевания. После выделения неизменного ядра анатомического дискурса, пропуска тела через его устойчивые понятия, размышления над качественным устройством его жизненной среды игнорируются. Соответственно – предписания диететик, сформированных в зависимости от конкретности ее свойств, внимательные к качествам образующих ее элементов сезонные системы оздоровления и напутствия к манере проживания становятся маргинальны. Способам исцеления недугов, исходящим из исследований «воздуха, вод и местности» проживания болящего, достается незавидный удел эфемерных конструкций.
На вооружение их возьмет только виталистская медицина, сторонникам которой (Нидхему, Гуфеланду, де Борде и др.) были хорошо знакомы обвинения в шарлатанстве. Медицина же, усвоившая анатомический перевод тела в однородную плоскость органов, начнет пренебрегать изучением «тех» или «иных» качеств пространства его проживания. И более того, для выбора техники лечения внимание к фактичности протекания заболевания станет необязательным. Ориентация на анатомическую норму предполагает определенную стратегию врачевания всегда до частного случая конкретного пациента. В такой перспективе способ лечения извлекается не из конкретности опыта, а формируется a priori. Как следствие – интерес к самочувствию болящего и эмпирической вариации одолевающего его расстройства переходит в фоновый режим «дежурных» медицинских ритуалов.
Данная переориентация медицины создала особую модификацию тела. Это тело, порвавшее связи с физической окрестностью, тело, очищенное от всех скрытых качеств и сил, тело с весьма странной манерой существования. Затворничество, исполненное на манер тактики моллюска, что плотно захлопнув створки от реальности, укрылся в глубинах собственной органики, помешанность на собственном сегментированном составе, безместность – все это войдет в экзистенциальную ткань телесного опыта, обрекающую последний на некоторую неизбывную бедность, обделенность.
И новому телесному режиму не удалось избегнуть метафизического наследия – традиционная проблема принципа витальности тела никуда не исчезла. От вопроса, откуда собственно берется жизнь в углубившемся в себя теле, чем именно оно движимо, позитивистски настроенные физиологи не смогли отвертеться апелляцией к пространству органики с четко установленной планировкой. Его приходилось обходить стороной или вставать на запретный путь – пускаться в метафизические дебри. В деле разрешения данного проблематизма под рукой был аргумент от умозрения – эпохальные подступы к нему создала метафизика. Так, уже в «Рассуждении о методе» (1637) Декарт фиксирует гетерогенность складки души и тела, согласованность действий которых предопределена замыслом Творца. Опора на трансцендентную инстанцию в случае Декарта дает знать о себе и при удержании чисто физиологического ракурса. Сама скоординированность проявлений сегментированного тела есть замысел божественного часовщика, заводящего «изумительнейшую» из машин. И присутствие наимудрейшего конструктора неустранимо из картезианского обоснования телесной жизненности. Путем первотолчка трансцендентная первопричина привносит в дифференцированные тела ритм, намечая целостные картины физиологических отправлений который, урезает для тела возможность впадения в буйство частичного, бессвязность.
Когда просвещенческий разум натурализует теологическое, дескрипция физиологизмов лишится теоретической прозрачности. Так Ламетри, подчинив машину тела исправно функционирующей нервной системе, не утрудил себя генеалогией и теорией нервного ядра соматики. В результате тело, сфокусированное на собственном нутре, тело с утраченной пропиской в жизненной среде попадает в настоящую темень самозарождения. Дело оборачивается так, как если бы его способность к жизни бралась действительно из неоткуда. В качестве инструмента преодоления этой ситуации и формировалась новая традиция понимания телесного устройства.
2. Обнаружение неотвязных компаньонов
В 1673 г. один из успешных мануфактурных торговцев Дельфта А. Левенгук в письме к секретарю Английского королевского общества Г. Оделенбургу сообщает о неких крайне маленьких животных, «animalcules», которых он наблюдал под стеклом микроскопа в дождевой воде, слюне и зубном налете. Данная расшифровка зрительного опыта послужила отправным пунктом новой программы осмысления витальности. Констатируя захваченность телесных выделений микробами, беспрепятственно превращающих участки тела в собственный биотоп, а при обрушении последних свободно перекочевывающих в большие жизненные среды, Левенгук создает благоприятные условия для пробуждения новых духов здоровья и болезней. И об этом первом плаце бактериологии трудно говорить в терминах «результатов научного прогресса». Само его включение в познавательные реестры состоялось благодаря заинтересованности в нем членов тайного общества «Незримый колледж», которому впоследствии суждено было институализироваться в качестве Королевского научного общества. Его участники выступали единым фронтом за экспериментальные курьезы, подрывавшие любые формы догматической однозначности.
Именно подобный настрой обеспечил внимание левенгуковым сообщениям о «ничтожных зверюшках». Но легитимация последних в качестве заслуживающего интереса и небесполезного для науки факта далеко не решающее условие для их становления судьбоносной для европейской медицины находки. Открыть историческую даль наблюдениям Левенгука позволил опыт тотального одиночества замкнувшихся на себе тел. С ослаблением контактности тела с жизненной средой и его расставанием с трансцендентным кураторством на месте губительных и целительных альянсов тела обозначился теоретический пробел. Такова почва утверждения в медицине микрологической очевидности. Похоже, что эпохальная беспомощность в отношении секрета исправного функционирования органов сыграла решающую роль в научном будущем левенгуковых наблюдений. И, вероятно, без этого негативного посыла последним было суждено умереть вместе с притуплением испуга тех дам, которых Левенгук любезно развлекал демонстрацией «угрей», резвящихся в уксусных каплях: «однажды в моем доме было много дам, которые захотели посмотреть маленьких угрей в уксусе, однако, некоторые были так испуганы этим зрелищем, что восклицали, что никогда не будут больше использовать уксус. Интересно, как бы вели себя дамы, если бы им рассказали, что на зубах во рту каждого человека живет маленьких животных больше, чем людей во всем королевстве» .
Разумеется, очевидность мельчайшей жизни пришлась ко двору эпохального духа, чей настрой на разволшебствление природы использовал ее как оружие против античной онтологии живого Космоса. Первый удар по одушевленному в каждой собственной части космическому Целому пришелся на аристотелевский тезис о существовании самозарождающейся жизни. Установка на перенос всех трансцендентных первопричин в само отприродное бытие дала знать о себе в изгнании всех «возникающих из гниющей материи насекомых», «черепокожих, образующихся из состава, землянистого и влажного» (Аристотель) и лягушек, «произведенных из скрытых семян тины» (Овидий). Конечно, еще в начале ХVIII века почтительное отношение вызывали чудодейственные способы растормаживания жизни в неживой материи. «Существовал, например, верный рецепт для получения хорошего пчелиного роя: возьми молодого тельца, убей его ударом по голове и закопай в землю в стоячем положении, рогами наружу, оставь его в таком виде на месяц, затем спили рога … из них вылетит прекрасный пчелиный рой» . Но всем им было далеко до аристотелевской уверенности в возможности зарождения живых форм только в результате встречи летних, полонящихся «животной теплотой» воды или земли с пневмой. Все описания трансформизма неживой материи все-таки постулировали вмешательство в порядок природы в качестве средства успешного самозарождения. Неслучайно, что в наиболее провокационных картинах самопроизвольного возникновения жизни ХVII-ХVIII столетий чудесные метаморфозы происходят в антропогенной среде. Так фламандский врач Я.Б. Ван Гельмонт при описании спонтанного зарождения мышей из пшеницы (1667) упоминает о грязной позабытой в амбаре сорочке как не о последней причине этой метаморфозы. В сообщении католического священника Д.Т. Нидхема о самопроизвольном возникновении микроскопических животных (1747) средой их зарождения объявлена баранья подливка, которая, понятное дело, самостоятельно в природе не заводится. Аристотелевская же интуиция живого допускала самозарождение вне всяких антропологических помочей. «Что касается черепокожих … они нередко возникают путем самопроизвольного образования. … Образуются животные и растения как в земле, так и в жидкой среде, благодаря тому, что в земле содержится вода, в воде – пневма, а в ней во всей – душевная теплота, так что в известном отношении все полно души. … образование идет быстро как только теплота будет захвачена; она захватывается и, вследствие нагревания телесных жидкостей, возникает как бы пузырек пены. … В морской воде содержится много землистого вещества, поэтому из подобного рода состава возникает природа черепокожих, вокруг которых землистое вещество уплотняется и затвердевает таким же образом, как в костях и рогах, а внутри заключается живое тело» . Но установка на изгнание из природы всех форм абсолютного предшествования, когда некая инстанция способна к самопроизвольному началу, отправила свободно одухотворяющий смеси стихий и таким образом вызывающий к жизни новые формы Космос Аристотеля в заточение. На его место заступил беспощадный к каким-либо спиритуальным основаниям принцип «omne vivum ex vivo».
Признание возможности зарождения живого исключительно от живого открыло горизонт возможностей наблюдениям Левенгука. Если необозримая во всей полноте природа не представляет собой результат воплощения, то объяснение всевозможных порч, или, напротив, усилений ее состава следует искать в ней самой. Вот почему прижилась интуиция микроба. В том мире, где природные объекты не отсылают к скрытым задним мирам, крайне удобно строить анализ неясных естественному наблюдению поломок или укреплений организмов на интуиции туманных представителей живого. Отсюда – прочное укоренение в опыте европейца идеи микроба. Полагая в основание органического упадка воздействие невидимых существ, самопроизвольно наносящих телам ущерб, она утверждает лишь одно – центральную максиму Просвещения. В соответствие с последней, природные среды не обременены чем-либо бестелесным внешним. Отсюда – допущение присутствия в природе постоянно обновляющегося класса живых существ, к которому возможно приводить объяснительные схемы смутных для понимания трюков природы.
Ситуация, однако, могла сложиться и по-иному. Первоначально на микроскопические данные отреагировала метафизика. В качестве метафизического прибора микроскоп вывел на зрительный опыт, радикально отличный от сугубо натуралистической картины микробного подвала жизни. Создать иную теорию из встречи с мельчайшими, фиксирующую их онтологическую необходимость, а следовательно и по-настоящему отдающую дань их наличию, удалось Лейбницу.
Существенный для его теории постулат сложности, согласно которому каждый фрагмент невычитаем из общего порядка мира, констатирует неизбывность в мире даже малозаметных образований. В этом отношении Лейбниц знает мир, который возникает как результат совместного действия всего того, что в нем обрело место. Соответственно – рассмотрение чего-либо из его состава в качестве малозначительного приводит к онтологической катастрофе – мир теряет собственную полноту, а следовательно – перестает быть собой. Согласно же лейбницианскому постулату непрерывности жизни, каждый отдельный участок мира запружен живыми тварями. И упорство Лейбница в отрицании наличия мертвых сфер открывает нам поистине грандиозную панораму мироздания. Здесь не только малозаметное, но и ненаблюдаемое представляет собой завершенную живую форму. Это означает, что все для естественного зрения потаенное с присущей себе интенсивностью отражает мировую событийность. В отношении нашего предмета два этих постулата дают оригинальный вывод. Для Лейбница способ жизни мельчайших воплощает в себе не подвал жизни – не некое скрытое, малопонятное в собственном содержании пространство, а её глубь. Они не провал в порядке совершенных организмов, как это утверждает зараженное Просвещением естествознание, вспоминающее о мельчайших лишь в ситуации необходимости выявления туманного истока внезапного захиления или усиления организмов. Само их присутствие трактуется Лейбницем как бесконечное расширение вглубь природы, которое, в свою очередь, есть напоминание о величие благодати, позволившей этой сложности состояться.
Настоящая почтительность в отношении мельчайших заявила о себе и преформизме Лейбница – последние он трактует и как стартовую площадку развития любого организма: «… животные уже до зачатия существуют в семени в форме мельчайших неощутимых животных (animalcula)» . Существенно, что анималькулизм Лейбница не обернулся восхвалением мудрой природы, которая собственной рукой создает гармонию живых форм. Весь этот прекраснодушный натурализм Лейбниц оставил просветителям. Напротив, описание эмбриональной фазы в терминах микроскопических животных выступило хорошим подспорьем для разворачиваемой им теологической офтальмологии.
Когда Лейбниц заглядывает в невидимый мир, предрешающий возникновение и существование высоких представителей живого, он приближается к опыту Творца, присматривающего за совершенством собственного Творения. Только Бог видит мир с его изнанки. И только он способен на такую заботу о нем, при которой живые существа уже в эмбриональной фазе предстают как самодостаточные микроскопические организмы. Так, ввергаясь в пространства мельчайших, Лейбниц отдает дань всевластию Творца, мощь которого позволяет дышать совершенству даже в стартовый момент зарождения живого.
Медицина же испытывала полное равнодушие к микроскопическим свидетельствам в течение целого столетия. Только эксперимент Л. Спалланцани (1765) с зерновыми настоями в колбах, чьи запаянные горлышки надежно защищали раствор от проникновения, имплантировали в глаз медика окуляр микроскопа. Именно этот герой галантного века, открыв надежный способ предохранения экспериментальных жидкостей от воздушных потоков, убедил научное сообщество в отсутствии чудесной Производящей Силы. Воздух, а не предшествующая натуральному инстанция – вот что вселяет микробы в организм. Данная очевидность воспитала новые медицинские императивы. Прежде чем перейти непосредственно к ним, стоит присмотреться к ее содержанию.
3. Модификация скверны
Дискурс о микробах как особом способе существования фиксирует ситуацию нашего проживания в непосредственной близости скверны. Мир тел, где заразны прикосновения, опасно дыхание, а насекомые подозрительны одной своей способностью бесконтрольного полета, чувствителен к скверне куда более, чем архаические культуры. Когда опасность заражения исходит откуда угодно, когда действенно признание мутации вирусов, а следовательно и непредсказуемости воздействия последних, налицо ситуация поглощенности жизненной среды скверной. Чтобы понять свойственную ей оригинальность, сопоставим ее с архаической социальной «географией» нечистого.
Исследования ван Генепа и Дуглас обнаруживают, что в архаических универсумах нечистое строго локализовано. Оно производно от ситуаций, заключающих в себе состояние перехода (ван Генеп) или отпадения от порядка (Дуглас). Постольку архаическим коллективам всегда понятно, где именно оно «размещено», откуда оно исходит. Микробиологический контекст этиологии заболеваний строится, напротив, на неконтролируемом рассеивании скверны. Круглосуточный ультрафиолет микробиологических лабораторий, интенсивность ужаса от их производственных сбоев, различение тел с сильным или ослабленным иммунитетом выражают, что сама телесная материя предрасположена к встрече отнюдь не с духом, а с какими-то низшими формами жизни. Такова антропология, усвоившая идею микроба. Но есть еще и особый разворот экзистенции, порожденный открытием мельчайших.
Переживание влияния микробов на общее состояние организма отформатировало не только представление о материальном субстрате человеческого, но и выступило ускорителем процесса цивилизации. Оно впечатала в человеческое его амбивалентные следствия глубоко – до неустранимости.
Денатурализация и неконтактность – таковы, согласно Элиасу, параметры тел, прошедших цивилизующие практики. Но очевидность атаки микробов, не менее чем стыд за прорывающуюся животность продвинула тела к форме, в которой они никогда не смогут более соединиться в общее тело, и будут распределяться только с прицелом на увеличение дистантности. Дискуссии вокруг стерильных условий содержания новорожденных, пациенты с абцессивным синдромом аблютомании, битва ученых над синтезом антибиотиков, в воздействии которых предусмотрены возможные мутации микроорганизмов, могут всерьез состояться при условии утверждения экзистенциальной очевидности сдавленности со всех сторон вредоносными существами. Зачастую именно ей предрешены увертки экзистенции от прямого коллективного действия, пассивность в реорганизации жизненной среды.
Формирование данной развертки экзистенции связано с натурфилософской ситуацией, где на место космоса с его судьбой и богами заступила усложненная до бесконечности природа. Именно в ней формируется представление о нижних ярусах натурального, что требуют разрастающихся таксономий. И туманные существа, от исследований которых гипотетически зависело их уточнение, вызвали первоначально вспышку научного мифотворчества. В 1762 г. венский врач М.А. Пленчис публикует трактат «Opera medico physica», где высказывает идею о повсеместном присутствии маленьких червячков, способных возбуждать болезни. И гротескные виденья вокруг взаимодействия организмов с кишащими мельчайшим подвалами жизни сохранялись длительный период. Спустя чуть более семьдесят лет после заявления Пленчиса микологу и ботанику Х.Г. Эренбергеру удалось разглядеть сегментированные тела маленьких животных, что указывало на их развитость. В ходе описания телесного состава микробов он останавливается не только на пищевых клетках, яичниках и сократительных пузырях для передвижения, но и ротовом отверстии этих опасных невидимок . В дальнейшем научный гротеск вокруг мельчайших несколько снизится. Его собьет авторитарная для научных кругов XIX века фигура Ю. Либиха. Дело в том, что Либих переведет на язык химии понятие «контагия», хорошо знакомое ренессансному мировосприятию. В трактате «О контагии, контагиозных болезнях и лечении» (1546) итальянский медик Д. Фракасторо раскроет этиологию различных инфекционных заболеваний в терминах «контагия» – некоторой повсеместно рассеянной материальной субстанции, обладающей вследствие дьяволического происхождения неуязвимостью, с легкостью перебрасывающейся c тела на тело посредством любого рецептивного контакта. Для Фракасторо симптомом проникновения в тело контагия выступало гниение. На гниении сосредоточился и Либих, объясняя его как результат воздействия кислорода воздуха, возбуждающего в веществах особые «бродила». Представление о неограниченности действия контагия в случае Либиха даст знать о себе в провозглашении воздуха средой, переносящей заразу. Так или иначе, воздух будет объявлен стихией распространение «contagium animatum» – газообразного болезнетворного начала, беспрепятственно проникающего вглубь тел. И обширная мифология вокруг зараженного воздуха как основного этиологического фактора на время оттеснит бактериологический фантазм.
Об этом свидетельствует накал медицинских страстей первой половины XIX века вокруг гигиены воздуха. Абсолютный для своего времени авторитет врачебного дела Х.В. Гуфеланд пропагандирует чистый воздух как одно из необходимых условий долголетия . Узнавание непроветриваемых помещений как инкубатора различной заразы Гуфеланд наследует у ренессансного хирурга А. Паре, кто отмечал вероятность клубления ядов в спертом воздухе. Отсюда – следующие этиологии и предписания: причиной оспы выступает «оспенный яд», изгнанию которого содействует свежий воздух и охлаждение комнаты больного; холерный же патогенез связан с «миазматическим усилением» – концентрацией болезнетворного материального начала в воздухе, а излечиться от холеры возможно путем испускания из организма зараженных жидкостей .
4. Рождение инфекциониста
Расколдование ядов произошло вследствие открытия Л. Пастера. В 1869 г., исследуя на юге Франции эпизоотию пебрины шелковичных червей, Пастер открывает в качестве возбудителя болезни протозойного паразита Nosema bombycis. Это событие прочно укореняет взгляд на бактерии как на субстанциальных деятелей жизни – существ не только неотъемлемых от ее метаморфоз, но и свободно предустанавливающих их маршруты. Прояснения требовали лишь способ бактериального заражения и виды болезнетворных бактерий. Но поистине загадочным является возникновение на медицинской арене фигуры инфекциониста, кому, спустя полтора столетия медицинской слепоты микроскопа, удалось поймать в его фокус патогенные существа. По отношению к этому происшествию необходима реальная генеалогия – выход к контексту изобретения, не чурающийся сорных обстоятельств его претворения в жизнь и нелициприятных мотивов его учредителей.
Итак, есть одно сходство в событиях, мотивировавших микробиологическую эру медицины. Все они предрешены экономическим утилитаризмом и исполнены деляческой прагматикой. Так, за открытием Пастера маячат колоссальные убытки шелковой индустрии Франции: его открытие – это спасительная шлюпка для одной из образующих отраслей французского капитала. Предшествующие данному открытию исследования процессов брожения были мотивированы в свою очередь страхом свекловодов и винокуров Лилля перед разорением – в лаборатории, сооруженной в этом провинциальном городишке на скорую руку, Пастер открыл вызывающие брожение организмы. Затем, с подачи местных виноделов родного Пастеру Арбуа, он установил микробиологическую картину болезней вина. Позже он посвятил уксусных промышленников Тура в бактериальную технологию производства уксуса.
И более того, само изобретение микроскопа, без которого Пастеру не случилось бы стать волшебным помощником закручинившейся финансовой элиты, было мотивировано заботой Левенгука о достатке, кто, будучи суконным торговцем, конструирует увеличивающие линзы ради разглядывания качества товара. Симптоматична и генеалогия санитаристского мифа Европы. Конечно, предприятия по сегрегации болящих имели ритуальный исток – со времен Джироламо Фракасторо за немощными закрепляется статус наводчиков на добрых христиан дьяволической заразы. Но вот война против грязи, выработка санитарных норм была актуализирована тем сознанием, которое приветствовало ритуалы только в случае их политико-экономической эффективности. Первые мероприятия в области гигиены труда проводились в Англии: в период с 1833 по 1848 гг. с подачи лондонских хирургов и терапевтов здесь были легализованы устранение санитарных вредностей и условия труда, предупреждающие детскую смертность и развитие изматывающих болезней . Но сама озабоченность состоянием здоровья рабочих была инспирирована политико-экономическим интересом. Необходимость пополнения регулярной дееспособной армии вызвала пристальное внимание к состоянию здоровья работающей молодежи.
Одним словом, учащение визитов инфекциониста в храм Асклепия шло бок о бок с ростом экономических притязаний европейских государств. Чтобы оградить себя от казусов подобных цейлонскому, когда малярии за пятилетие превратила в пустошь огромную территорию северной части полуострова, забрав себе плодородные земли и мощные оросительные системы, ведущие капиталистические государства, начиная со второй половины ХIХ века, поощряют исследования микроскопических организмов. Так, возобновляя схватку с джунглями при повторном строительстве Панамского канала, американские власти определяют в качестве первоочередной задачу разыскания рецептур спасения от малярии и желтой лихорадки – проект торговой экспансии США претерпел бы крах без открытия противоядия этим старожилам тропических болот.
Начальной точкой превращения микробиологических разысканий в социальный миф выступила рисковая инъекция Пастера препарата из мозга зараженного бешенством кролика несовершеннолетнему Йозефу Мастеру (1885). Опыт дал превосходный результат – вскоре Йозеф резвился, как ни в чем не бывало. Но заражен ли был Йозеф? Так, существуют статистические исследования, настаивающие на фальсификации Пастером числа лиц, зараженных бешенством. Современник и соотечественник Пастера ветеринар Колэн, опираясь на ежемесячные статистические данные сельскохозяйственного министерства, настаивал, что числу 1700, которым Пастер исчислял количество эпидимированных, просто неоткуда было взяться. По Колэну, в 1885 г. в среднем 29 человек в месяц были укушены собаками, при этом далеко не каждый из них заражался бешенством . Как следствие – для реалистичности пастеровской статистики должна была обозначиться поистине чудовищная ситуация: Внезапно и неведомо почему собаки, поголовно зараженные бешенством, вдруг стали кусаться почти в 5 раз чаще, а у всех, претерпевших их атаки, была повальная предрасположенность к бешенству.
Но, возможно, со стороны Пастера и не было никакой фальсификации – резкий скачок количества бешенных произошел вследствие социальной истерии: слух о чудодейственной методе Пастера настолько суггестировал массы, что пятикратно большее число людей заметили у себя симптомы бешенства. Так или иначе, метод вакцинации Пастера вызвал коллективное паломничество. С 25 февраля по 12 апреля 1886 г. после пастеровских инъекций хорошее самочувствие возвращается к 726-и обратившимся, а к концу этого же года лаборатория Пастера насчитывает две с половиной тысячи пациентов .
Незадолго до этого суггестивность микробиологического мифа проявляется и в исследованиях сельского немецкого врача Р. Коха. Находясь в несносной бытовой обстановке в провинциальном городке Волштейн, Кох конструирует прибор для разведения бактерий из тарелок с мокрым песком. Именно благодаря этому собранному из подручного аппарату он добивается вытягивания нитевидных возбудителей сибирской язвы в длинные усеянные спорами ожерелья. Но что иное как не проявление мании представляет собой этот образец нечеловеческого энтузиазма ученого? Мании перехвата инициативы, присвоения права творца сильного мифа. Явная заинтересованность в первенстве перед Пастером дала знать о себе и в ажиотаже, с которым Кох предъявил миру аппарат для выращивания чистых культур бактерий. Сразу после удачного выращивания возбудителя сибирской язвы в помещенной между двумя герметичными стеклами капле глазной бычьей влаги Кох пишет письмо, а затем и публикует брошюру, уличающие Пастера в шарлатанстве. В них он инкриминирует Пастеру неумение разведения чистых культур бактерий. И эта перестановка акцента крайне существенна. Превращение процедуры выращивания микроорганизмов в самодостаточное предприятие свидетельствует об объективации, сбрасывании в реальность микробиологических гипотез. Дело оставалось лишь за установлением монополии на научный миф.
5. Милитаристская генерализация инфектологии
Благоприятную почву для генерализации инфектологических исследований в действенный социальный миф создал милитаристский опыт XVIII-ХIX столетий. Достаточно вглядеться в крайне провокативную методику вакцинаций, чтобы уловить в ней скрытую работу милитаристского импульса.
Хорошо известно, что введенный в медицинскую практику Пастером метод вакцинации строится на рисковой предпосылке: легкая форма заражения, спровоцированная инъекцией ослабленных культур микробов, вызывает появление в организме свойств необходимых ему для защиты от тяжелой формы заболевания. Данный подход исподволь допускает, что любой организм – независимо от индивидуальных параметров – одинаковым образом отреагирует вторжение заразы. И характер данного представления по сути машинный: проявленная здесь настойчивость в понимании реакций живого как однотипного конструирования организмом естественной брони при минимальном столкновении с инфекцией могла возникнуть только в обстановке, где принцип механистического обращения с индивидуальным – норма. Метод инфекциониста мог утвердиться лишь в тех условиях, которые в силу фатальности бездействия потворствуют экспериментам с неизвестными следствиями. Для социального приятия крайне рисковых предприятий инфекциониста был необходим экзистенциальный грунт, где человеческая жизнь поставлена в прямую схватку со смертью. Таковым выступил милитаристский опыт классической эпохи, в границах которого человеческие жизни, чудом увернувшиеся от Скиллы оружия, попадали в объятья Харибды полевых инфекций. Именно неумолимая обстановка войны зациклила медицину на борьбе с болезнетворными микроорганизмами.
В этот период милитаристский опыт приобрел два новых параметра – армии становятся массовыми и регулярными. Дабы сохранять дееспособными многочисленные войска, милитаристская перспектива допускает различные формы насилия как противоупор самому необратимому – насилию смерти; таков контекст оформления фигуры инфекциониста. Свежесть взгляда на инфекционные заболевания открыла европейцу страсть поиска способа спасения запрограммированной на триумф людской массы. Итак: инфектология родилась в результате рефлексии над путями уменьшения смертности в рядах массовых европейских армий.
Милитаристское оформление инфектолога в социально значимую фигуру тесно связано с оздоровлением полевой хирургии. Вопрос об оздоровлении методик реставраторов искалеченных тел становится горячим там, где хирургия дает результаты, прямо обратные ожидаемым. В частности, согласно отчету главного врача французской армии периода Крымской компании (1853-56) Шаню , 92 % раненных французских вояк умерло после хирургического отнятия бедра, а 71 % – после ампутации голени. Гнойное заражение развивается почти во всех перевязочных пунктах. И если из пострадавших от перелома голени гибнет 68 %, то 92 % из их числа лишаются жизни вследствие постоперационных осложнений. Кроме этого, массовые войны как пространства неконтролируемого человеческого скопления, людских турбулентностей, перманентного шока и экстремальных жизненных условий выступили рассадником таких всемирных убийц как азиатская холера, тиф, дизентерия, цинга. Шаню констатирует полный провал полевой хирургии: по его данным, соотношение убитых и умерших от ран и болезней во французской армии составляет 1 к 9, а в отношении русских рядов картина куда бедственней – 1 сраженный огнем приходится на 20 унесенных заразой.
Для новых методов хирургии эта однообразная некротическая палитра сработала по принципу спускового крючка. Трансформация, прежде всего, коснулась общей обстановки операций. Обновления стартовали со способа дешифровки природы ранений, поскольку просвещенческие интерпретации процессов заживления ран и патогенных регрессий продемонстрировали свою полную неэффективность. Дело в том, что просвещенческая проповедь мудрой Природы мотивировала распространение в медицинских кругах абсурдного представления о нагноении как необходимом моменте заживления раны. Согласно данной установке, гной – это не призыв к неотложному оперированию, а фактично воплощенная мудрость Природы, которая, восстанавливая поврежденное, избывает ненужное. Там же, где нагноения принимали необратимые формы, в силу вступала идея о госпитальных миазмах Либиха. Как результат – стабильный контроль распространения воздушных миазмов и систематическое очищение заразного воздуха. Так, современник Наполеона химик Л.Б. Гитон де Морво предлагает окуривать смесью хлора и азота кислоты палаты увеченных, а Шаню оказывает сопротивление прилипчивой заразе глубоким погребением трупов, сжиганием одежды и пастельных принадлежностей умерших.
Даже в случаях признания резонности медицинской гигиены и применения дезинфицирующих средств, этиология инфекционных заболеваний не обходилась без апелляции к «заразительному началу». Явное сочетание позитивистских и магических средств борьбы с ним демонстрируют предписания Гуфеланда по врачеванию гнилостной горячки: «Не подходить к нему [больному] в шубе или платье из толстого сукна, потому что заразительное начало прирастает к этой материи скорее, нежели чем всякой другой. … Выполоскать рот и вымыть руки, пребывая около больного перед ртом или носом держать платок, напитанный уксусом» . И понятно, что сосредоточенность медиков на исполнении вполне ритуальных практик (наподобие: если имеешь дело с горячечным, не подходи к нему в шубе; а если – с претерпевшим укус рыжего человека, настраивайся на летальный исход) заводило оздоровительные мероприятия в тупик. Отсутствия надежной защиты от агрессии регулярных в постоперационный период атак госпитальных болезней, наиболее распространенными из которых до сер. XIX в. являлись рожа, пиэмия, септицемия, госпитальная гангрена и столбняк, парализовала виртуозов медицинского ремесла – создатель хирургического инструментария Э.П. Купер попросту перестает оперировать. Другие же описывают свое занятие исключительно в депрессивной риторике .
6. Мировоззренческие импланты инфектологии
Переломать ритуализированные техники войны с блуждающими миазмами удалось Листеру, кто применил идею болезнетворных микробов к феномену воспаления ран. Находясь в позиции эпигона большого мифа Коха – Пастера, он сбрасывает его в реальную практику. Более того, Листер, проявив панковский цинизм, которому бы позавидовал сам Диоген, мастерски высвободил себе место в истории медицинского знания. Дабы избежать неприглядной участи конструктора небольших дополнений и не инициирующих смысловой рост уточнений, он остается глух ко всем благостным гуманистическим мантрам и отваживается на антропологический вывод беспринципного циника. «Он стал рассматривать кожу человека как своего рода бутылку, которая обволакивает тело, способное к гниению. Но стоит каким-либо путем поранить кожу, как начинается борьба между живой тканью организма и несущими смерть зародышами, находящимися в воздухе» . На выходе этого беспощадного простукивания гуманистических идолов – вереница продуктивных для медицинского опыта находок.
Прежде всего, скрупулезно описав бактериологическую флору ран, Листер сформулировал антисептический принцип (1865), согласно которому ничто не должно касаться раны, не будучи обеспложенным. Конструировать бастион против микробной интервенции Листер начинает с противозаразной повязки – перевязочный материал, поверх которого в восемь слоев укладывается карболизированная марля, был успешно апробирован в Мюнхенской больнице, укротив свирепствующий здесь антониев огонь с присущим ему гнойным воспалением. Затем Листер обрисовывает и асептический метод (1867), в соответствие с которым раствором карболовой кислоты обрабатываются руки хирурга, инструменты и стерилизуется рана, а сам перевязочный материал остается без вещества.
Вследствие собственной эффективности все эти нововведения фундировали аксиому инфекциониста. Они поставили коллективную чувственность перед очевидностью предельной засоренности жизненной среды и привили к ней опасения перед возможностью перехода убийственного сора в скрытое пространство тела. С этого момента война против микробов принимает мировоззренческий характер. Их воздействие засекают не только в труднопроходимых экзистенциальных ландшафтах – в местах скопления связанных круговой порукой увечий и смерти военизированных тел или отцепленных эпидемией госпиталях – но в каждом вздохе, случайном контакте тел. В результате формируются специфические практики обороны от незаметных вандалов, которые в силу своей мировоззренческой заряженности регрессируют к ритуальному контролю несущей опасность скверны. Так, после массовой проверки антисептической эффективности карболовой кислоты, последняя превращается в панацею от всех напастей, и применяется, скорее, по принципу магического чудодейственного вещества, чем ограниченно действующего продукта химии. На волне признания антисептического воздействия карболки к ней начинают прибегать при врачевании крайне широкого спектра заболеваний: «Предположено лечить ей цистит, вагинит, шанкр, рак, золотуху, дифтерит, дизентерию, холеру, бронхит, туберкулез, малярию, оспу, гангрену легких, кожные болезни» . Распространение вокруг антибактериальных химических препаратов ауры магического влияния демонстрируют и практики ношения амулетов с карболовой кислотой во время эпидемии оспы в Америке 60-х годов, и ее регулярный прием вовнутрь в России в последней трети ХIX столетия.
Радикальный магизм, окутавший в этот период пространство микроорганизмов, не оставил и нас. Серии антибактериальных косметических средств, государственные программы вакцинации, танделизация как норма европейской кулинарии, бытовая химия, объявляющая войну сапрофитам и прочим невидимым живут и побеждают, делая все более неуловимей для теоретического схватывания мельчайших агентов жизни. И ритуализованное отношение к ним ложится в основание ряда новых медицинских максим. Во-первых, само здоровье становится патологией. Для медицины, исходящей из неизбежности, бесконтрольности и запредельности к очевидному болезнетворных бактерий и вирусов, все мы – пациенты по определению. В этой ситуации хорошее самочувствие объявляется лишь результатом нашего обскурантизма в отношении достижений микробиологической теории. Минимальное недомогание все чаще прочитывается врачами с помощью словаря скрытых инфекций, что обрисовывает ситуацию отсутствия абсолютно здоровых людей. Во-вторых, со времен Пастера и Коха ответственность за недуг снимается как с медика, так и с больного. В результате открытия действенной невидимой подоплеки живого устанавливается крайне удобный контекст взаимоотношений врача и пациента – в этой паре ни первому, ни второму не свойственна сила распоряжаться провокаторами болезней, а следовательно и недоступна возможность гарантированной защищенности от них. Догма о существовании укрытых от наблюдения бактерий, мутирующих вирусов снимает с пациентов ответственность за притупленность внимания к образу жизни. А медики в виде апелляций к интервенции в организм ужасных созданий обретают хорошее средство отклонения от себя всех возможных обвинений в отсутствии повседневной профилактики заболеваний.
Кроме этого, микробный фантазм пришелся ко двору самочувствия цивилизовавшегося европейца. Он органично встроился в манию его дистантности. Интуиция болезнетворых насельников жизненной среды углубляет редукцию контактности тел, сужает экзистенциальные пространства проживания. Патогенность трудно локализуемых микробных воздействий становится удобным аргументом в апологии нашей экзистенциальной инертности: в оправдании пассивности в деле экспериментирования с жизненной средой, пробегания повседневных взаимодействий по крайне узкому кругу живого, чувственности, контролируемой рассудочным счетом последствий.