Журнальный клуб Интелрос » Credo New » №3, 2015
Подоксенов Александр Модестович
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
доктор философских наук, профессор кафедры философии
Podoksenov Alexander Modestovich
Elets state university named after I.A. Bunin
doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy
E-mail: podoksenov2006@rambler.ru
УДК – 81.01/.09;008
Михаил Пришвин и Г.В. Плеханов
Философский контекст творчества
(Часть 1)
Аннотация. В статье анализируется влияние на Пришвина марксистской революционной идеологии, увлечение которой пришло к нему через работы Плеханова. Идейно разорвав с марксизмом еще в начале ХХ века, Пришвин после революции вновь сталкивается с ним уже в форме советской эстетики, теоретические основы которой заложил Плеханов. Классовый подход к искусству, идеологизация творчества и вульгарный социологизм советской эстетики, принципы которой вслед за Плехановым разрабатывали Ленин и Троцкий, совершенно неприемлемы для писателя. Пришвин считает, что марксистская теория классовой борьбы, догматически применяемая к духовной жизни общества, губительна для искусства.
Ключевые слова: марксизм, Г. Плеханов, В. Ленин, Л. Троцкий, классовый подход к искусству, идеологизация творчества, вульгарный социологизм.
Mikhail Prishvin and G.V. Plekhanov.
Philosophic context of creative activity
Summary. In this article it is analyzed the influence of Marxist revolutionary ideology to Prishvin, enthusiasm of which came to him through the works of Plekhanov. Ideologically broke with Marxism in the beginning of XX century Prishvin collides with it again, but in the form of Soviet aesthetics, theoretical foundation of which were laid by Plekhanov. Class approach to art, ideology of creative work and vulgar socialism of Soviet aesthetics, principles of which were elaborated by Lenin and Trotsky after Plekhanov, was absolutely unacceptable for the writer. Prishvin considers that Marxism theory of class struggle, dogmatically applying to the spiritual life of the society ruinous for art.
Keywords: Marxism, G. Plekhanov, V. Lenin, L. Trotsky, class approach to art, ideology of creative work, vulgar socialism.
Михаил Пришвин и Г.В. Плеханов
Философский контекст творчества
Европейская и отечественная революционно-социалистическая идеология оказала на Пришвина весьма значительное влияние, поэтому сам писатель вполне обоснованно называл свое образование марксистским. Однако принципиальная роль многократно упоминаемых в Дневнике, публицистике и художественных произведениях писателя идей Бельтова (Плеханова) в становлении мировоззренческих взглядов Пришвина исследована недостаточно. Поэтому актуальной для пришвиноведения является задача анализа влияния на мировоззрение и творчество писателя социальных и эстетических идей Плеханова.
С существованием социал-демократического «подполья» и революционной нелегальной литературы будущий писатель познакомился еще гимназистом в середине 1880-х годов благодаря своему старшему товарищу по Елецкой гимназии Н.А. Семашко, племяннику Плеханова. В автобиографии 1922 года Пришвин отмечал, что само увлечение марксизмом пришло через Плеханова, когда «учился в Риге в Политехникуме химиком четыре года, и тут я уверовал через книгу Бельтова (Плеханов) в марксизм <…> Я был рядовым, верующим марксистом-максималистом (как почти большевик), просидел год в одиночке, был выслан на родину, сюда же, в Елец, одновременно был выслан Семашко, мы соединились и, кажется, за два года еще раз по шесть прочли “Капитал”» [29, 275]. В романе «Кащеева цепь» писатель рассказывает, как его автобиографический герой Михаил Алпатов под руководством Ефима Несговорова (прототип Н.А. Семашко) знакомится с революционной теорией социализма, читая как работы немецких социал-демократов, книги Маркса и Энгельса, так и популяризирующего марксизм в России Плеханова.
Михаилу, которого торопили юношеский максимализм и эсхатологическое чувство близости мировой катастрофы, казалось, что именно в России можно немедленно воплотить в жизнь марксистское учение о социализме. Однако Несговоров, понимая марксизм по-плехановски, как возможность победы социализма только сразу в нескольких экономически развитых европейских странах, а не по-ленински – в одной отсталой России, тут же остудил алпатовский энтузиазм: «…мы не доживем с тобой до того, чтобы служить рабочему классу специалистами, наша задача – готовить революцию, устраивать школы пролетарских вождей, которые будут просвещать народ и поднимут его на восстание, мы призваны облегчить роды – мы акушеры» [36, 187]. В этом выражалась мечта многих русских мальчиков, желавших воплотить в жизнь марксистские идеи Плеханова о соотношении роли масс и личности в истории, который учил, что социалистическое будущее приблизится, когда «сама “толпа” станет героем исторического действия и когда в ней, в этой серой “толпе”, разовьется соответствующее этому самосознание» [24, 693]. Елецкие революционеры, сообщает Алпатову Несговоров, с помощью плехановских работ активно пропагандируют марксизм среди служащих по найму, разночинцев, агрономов, учительниц – всего «третьего элемента», т. е. интеллигенции, традиционно поддерживающей идеи народничества. По словам Несговорова, идеям марксизма сочувствуют и некоторые из дворян-помещиков, подчас уже искренне «готовые на всякую революцию в разговорах», и даже «есть у нас член управы из купцов, лесопромышленник, оголяет уезд до конца, а нам сочувствует, деньги дает и называет нас передовой авангард» [36; 188, 189].
С юношеским энтузиазмом приобщаясь к пролетарскому движению, Михаил Алпатов не хотел ограничиться лишь изучением теории социализма, его творческой натуре требовалось дело, конкретная работа, «практический корректив» науки, а не просто познание в смысле «Что делать?» Чернышевского. Тем более что совсем не понятно было ему, чему же так обрадовался Ефим, узнав из газеты, что германские социал-демократы голосуют против расходов на флот и на армию, необходимых для защиты государства: «…если к слабым немцам без войска и флота явятся их злейшие враги французы и уничтожат Германию совсем – и с Бебелем, и с Либкнехтом, и социал-демократией? И если перевести то же на Россию, если опять к нам придет какой-нибудь новый Наполеон и у нас не будет оружия?» [36, 189]. И конечно, не случайно эта мысль остается в «Кащеевой цепи» мимолетной, не получив дальнейшего развития. Если учесть политический контекст русской истории дооктябрьского периода, то станет ясно, что здесь Пришвин, как и Плеханов, поддерживая патриотический настрой царского и затем Временного правительства на «войну до победного конца», устами Алпатова открыто выступает против выдвинутой Лениным еще в 1915 году и обоснованной в статье «Социализм и война (Отношение РСДРП к войне)» [18, 307-350] теории поражения своего правительства (по сути поражения России!) и превращения войны империалистической в войну гражданскую, которая весной 1917 года трансформировалась в курс партии большевиков на захват власти путем перевода буржуазно-демократической революции в социалистическую. Так для Алпатова-Пришвина открывается, что в русской версии марксизма имеются, по крайней мере, две разные интерпретации: плехановская социал-демократическая и ленинско-большевистская, которая своим антипатриотизмом вызывает у него, как и у Плеханова[1], критическое отношение.
Вместе с тем и плехановское понимание марксизма порождает сомнения у Алпатова, что наглядно подтверждается отношением его к народнической позиции студента Жукова, еще одного бывшего одноклассника-гимназиста, высланного из Москвы в ссылку в Елец под надзор полиции. «Злая книга, – говорит Жуков Алпатову о плехановском сочинении “К вопросу о развитии монистического взгляда на историю”, – и ужасна своими заблуждениями в оценке личного». Жукову не нравится, что в плехановском марксизме нет «родственного внимания» ни к миру природы, ни к творческой личности: «Бельтов эту личность стирает, как пыльцу с бабочкина крыла, и устанавливает какой-то безличный, бескрылый закон» [36, 192]. И Михаил уже был готов поддержать так близкие ему слова о родственном внимании, как вдруг вспомнилась гимназия, учебник по русской истории Иловайского, учившего об истории как битве добрых и злых индивидуальностей, и тут какая-то старинная обида, боль и злость заставили его вступить в борьбу. В истории должен быть закон, а не борьба духов, поэтому теория субъективистов несостоятельна, заявляет он Жукову и его сторонникам. Не имея даже понятия о социологической формуле Михайловского[2], на которого ссылались защитники народничества, Алпатов наудачу, как пламенный прозелит, бьет доводы своих противников усвоенными из Плеханова формулами марксизма о главенстве в истории силы экономической необходимости, кстати, ввернув и слова Несговорова об акушерах-революционерах, которые не сидят, сложив руки, а облегчают роды нового общества. Казалось, какой-то новый человек в Михаиле легко побеждал в этом споре, беря марксистские аргументы как будто совсем из ничего. Стоило всего-навсего презрительно сказать в споре какое-нибудь слово вроде «метафизика», и соперник терялся, не зная, что ответить. «Если у меня взялось из ничего, то, наверно, то же и у них, я не знаю формулы Михайловского, а они, наверно, не понимают Бельтова. Куда им!» – даже обрадовался Алпатов [36, 194].
Знание истинной цены подобным софистическим методам спора, позволяющим большевикам-революционерам «бить словами» и опровергать оппонентов взятыми «из ничего» наукообразными формулами, даже не затрагивая существа дела, Пришвин поймет позже и неоднократно будет говорить в своей публицистике и Дневнике о том, как большевизм доводит до логического конца присущие марксизму схоластику и догматизм.
Деятельность Алпатова-Пришвина по пропаганде марксизма закончилась традиционно для революционеров того времени – тюрьмой, по выходе из которой он решает выехать в Германию для получения высшего образования. Там и происходит знакомство с обществом реальной социал-демократии в форме благонравного самодовольного мещанства, и поэтому, как отмечал Пришвин, «марксизм мой постепенно тает <…> я учусь на агронома и хочу быть просто полезным для родины человеком» [28, 366].
В «Кащеевой цепи» очень искусно показан естественный ход переоценки марксизма как перехода от внешнего схоластически книжного представления о жизни к подлинному бытию с его неподдельными ценностями, к личному творчеству, средоточием которого станет в дальнейшем для Пришвина литература. Постепенная трансформация мировоззренческой доминанты происходила через переход от подчиненности духовного мира внешним социально-политическим догмам к доверию внутренним интуитивно-творческим силам личности. Так в поиске личной формы служения обществу в душе Пришвина осуществлялся тот мировоззренческий перелом, когда из марксиста рождался художник слова. «Я утвердил свое право заниматься искусством слова как делом, равноценным всяким “настоящим” делам, включая революционные и религиозные, – вспоминал Пришвин в 1937 году. – Мое занятие было истинно реально, потому что я исходил из того, что есть во мне самом, но не что будет когда-то вне меня» [34, 799].
Казалось бы, мировоззренчески навсегда отойдя в начале ХХ века от идей Маркса и его апологетов, Пришвин после революции вновь столкнется с марксизмом, и в частности с Плехановым, уже на эстетической почве. Ведь с именем Плеханова было связано не только распространение и популяризация марксизма в России, но и применение его к анализу проблем искусства, разработка теоретических основ идеологизации искусства. Разрабатывая марксистскую методологию эстетики, Плеханов пришел к выводу, что культура любой эпохи подчинена идеологии господствующего класса и задача критики путем социологического анализа творчества определять направление развития таланта, поскольку художник, поддерживающий мировоззрение передовых классов, творит лучше. По Плеханову, лишь марксистская идеология и пролетарская революция откроют путь к творческой гармонии художника с обществом, позволят сказать всю правду о мире. «Чтобы понять, каким образом искусство отражает жизнь, надо понять механизм этой последней, – пишет Плеханов, – <…> борьба классов составляет в этом механизме одну из самых важных пружин. И только рассмотрев эту пружину, только приняв во внимание борьбу классов и изучив ее многоразличные перипетии, мы будем в состоянии сколько-нибудь удовлетворительно объяснить себе “духовную” историю цивилизованного общества: “ход его идей” отражает собой историю его классов и их борьбы друг с другом» [25, 287].
Исходным пунктом эстетики Плеханова выступает мысль о том, что искусство призвано выражать общественную психологию, которая определяется социально-классовыми отношениями, полностью зависящими от уровня развития производительных сил общества. Используя тезис Маркса из «Нищеты философии» о всеобщей продажности буржуазного общества, Плеханов заключает: «Можно ли удивляться тому, что во время всеобщей продажности искусство тоже делается продажным? <…> Искусство времен упадка “должно” быть упадочным (декадентским). Это неизбежно» [26, 375]. Особое внимание при этом отводилось методологии исследования искусства, состоящей из двух стадий: первая – определение «социологического эквивалента» и вторая – проведение «эстетического» анализа.
Развивая мысль Белинского о переложении критиком идеи произведения писателя с языка искусства на язык философии, Плеханов ставил перед критикой задачу перевода идеи данного художественного произведения «с языка искусства на язык социологии», чтобы найти «социологический эквивалент данного литературного явления» [23, 208]. После отыскания социально-психологической, классовой основы произведения следовал второй акт критики – оценка эстетических достоинств произведения, которые «всегда находятся в самой тесной причинной связи с тем общественным настроением, которое в нем выражается», а общественное настроение всякой данной эпохи, в свою очередь, «всегда обусловливается свойственными ей общественными отношениями», зависящими от исторических форм классовой борьбы [23, 212].
Эта мировоззренческая и эстетическая позиция Плеханова была совершенно неприемлема для Пришвина: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма <…> Классовый подход к живой личности – самая ужасная пытка для людей и губительство всякого творчества: это все равно, что стрелять в Пушкина или Лермонтова» [32, 415]. Как художник слова, Пришвин особенно чутко воспринял лексико-синтаксический аспект классового подхода к искусству, выразившийся в резко ускорившемся после революции процессе идеологизации языка. Осознавая эту опасность, он 26 ноября 1917 г. выступает в петроградской газете «Воля вольная» со статьей «В защиту слова», в которой обнажает страшную разрушительную силу изменения понятийного смысла слов: «Превосходное по силе, магическое слово создала революция <…> знаменитое наше:
– Буржуй!
Ни один фугас, никакая двенадцатидюймовая пушка не могли бы произвести такого опустошения, как это ужасное слово, которое заставило в России замолчать почти всех людей с организованными способностями и многим стоило жизни» [39, 125].
Здесь автор, по сути, задается философским вопросом об онтологической основе бытия языка и тех субстанциальных факторах изменения, усложнения или распада языка, анализ проблематики которого осуществит М. Хайдеггер: «Философскому исследованию придется <…> спрашивать о “самих вещах” <…> Настоящая интерпретация языка была призвана только показать онтологическое “место” для этого феномена внутри бытийного устройства присутствия и, прежде всего, подготовить нижеследующий анализ, который по путеводной нити фундаментального бытийного способа речи во взаимосвязи с другими феноменами пытается исходное ввести в обзор повседневность присутствия» [50, 194].
Хотя Пришвин и не употребляет характерное хайдеггеровское понятие «слововещь» для обозначения онтологической укорененности слова в явлениях действительности, писатель, тем не менее, пытается художественно-образно, по-своему показать, как изменение смысла слов коренным образом изменяет энергию понятий, разрушает традиционные и устоявшиеся в общественном обиходе значения (денотаты) предметов или ситуаций, всей силой государственного принуждения внедряя в сознание людей необходимые для власти концепты – смысловые представления слов. О важности коммуникативной роли слова кратко и емко скажет Гадамер: «Все феномены взаимосогласия, понимания и непонимания, образующие предмет так называемой герменевтики, суть явления языковые» [9,43].
Подчеркивая духовную опасность классовой фразеологии, Пришвин вспоминает, как он с братом, будучи детьми, решили убить и зажарить на вертеле поповского гуся: «Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а “буржуазов”. Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского. Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как “буржуаз” – не человек, и с ним можно делать все, что вздумается» [40, 185]. О том, что большевизму, как и всякому тоталитарному режиму, присуща умышленная подмена понятий и наделение слов несвойственным им значением, догадывались многие русские писатели. «Велик и прекрасен дар, уготованный Провидением народу нашему в его языке», – отмечал Вяч. Иванов, но что же мы видим ныне, после революции: язык наш «кощунственно оскверняют богомерзким бесивом – неимоверными, бессмысленными, безликими словообразованиями, почти лишь звучаниями, стоящими на границе членораздельной речи…» [15; 354, 356-357]. Признанный мастер поэтического слова, И.А. Бунин также с горечью гражданина и патриота писал в мае 1918 года, что «распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно», поскольку вслед за проникновением в Россию чуждой революционной идеологии, неизбежно шла экспансия словесной иностранщины в виде «интернациональных “исканий”, то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам», а в результате «язык ломается, болеет» [5, 138].
Плехановский классовый подход к искусству, а если шире, то ко всей сфере духовной жизни общества, порождал типично софистическое манипулирование властью – в интересах своей идеологии – логической, грамматической и смысловой структурой понятий. Если в эпоху царизма герой «Горя от ума» восклицал: «Ах! злые языки страшнее пистолета», имея в виду нравственный ущерб от сплетни, то в революционное время слова подчас нейтрального значения стали обретать уже не этический – смертельный смысл. «”Не в словах дело” – принято выражаться, а как же не в словах, вот этот “буржуй” – сколько в этом слове дела! Когда говорят “не в словах” – думают, не в оболочках слов дело, оболочка слова “буржуй” самая невинная, это значит буржуа, житель города, оболочка французская, содержание нижегородское и вместе сила разрушения великая» [39, 125], – подчеркивает Пришвин опасность насаждаемой большевиками и неправомерно широко используемой писателями и общественностью классовой терминологии в языке. Вследствие подмены понятийного смысла, объем содержания «священно-революционных» слов становится убийственно широк. «Многоголовой гидрой оказывается эта буржуазия, – отмечал этот софистический парадокс Пришвин, – от крупного помещика до соседа-крестьянина, имеющего на одну лошадь и на одну корову больше, чем я» [38, 100].
Пришвин анализирует, как под влиянием революционной идеологии и политики изменяются не только привычные значения и смысл слов, но и пересматриваются укорененные в исторической традиции манеры поведения и способы разговора, как за изменениями языковых правил общения перерождаются отношения людей, как внедряемые властью в общество новые слова трагически трансформируют миропонимание людей. Так писатель самостоятельно приходит к важному философскому выводу, который в теории герменевтики будет сделан почти полувеком позже: «То, что мы называем установлением языковых правил <…> представляет собой хорошо отлаженный механизм политического манипулирования, – отмечал в 1960-е годы Гадамер. – С помощью централизованной системы коммуникации политики могут укреплять сложившийся порядок, внушая, что языковые правила устанавливаются в нем, так сказать, механически» [9, 50].
За идеологической переделкой слова и установлением новых языковых правил неизбежно следовала не только мировоззренческая, но и нравственная трансформация общественного сознания, за семантическим сдвигом содержания слов происходила онтологическая смена смысла понятий правды и лжи, добра и зла. Поэтому в опубликованной 4 мая 1918 года газетой «Жизнь» статье «В телячьем вагоне» писатель пытается обратить внимание всей России на опасность внедрения логики классовой борьбы в смысл слова, приводя как пример классового понимания «гуманизма» мечту своего попутчика, юноши-большевика: «…если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив» [41, 193].
Так, с точки зрения Пришвина, марксистская теория классовой борьбы, догматически применяемая Плехановым к духовной жизни общества, ведет к порче, к болезни слова, которое, софистически наделяясь неправомерным идейным содержанием, то становится оправданием политических репрессий, то порождает у людей психологию ненависти. «За самого злейшего буржуя считает наш мещанин крестьянина, а тот мещанина – за жулика. И вот, поди разбери теперь, в скорое революционное время, кто из них буржуй и кто пролетарий?» [42, 200]. Рассматривая концепцию этой «командной» роли слова французского психолога Пьера Жане, Л. Выготский отмечал, что слово есть средство овладения не только природным, но и духовным миром человека: «Жане говорит, что за властью слова над психическими функциями стоит реальная власть начальника <…> Регулирование посредством слова чуждого поведения постепенно приводит к выработке вербализованного поведения самой личности» [7, 192].
Разоблачая лживость «красных слов», которые советская пропаганда внедряла в общественное сознание как истину, скрывая, что на деле – это лишь прикрытие узких и частных интересов партии Ленина, Пришвин фактически выполнял ту задачу, которую позже сформулирует герменевтика: «Философское мышление есть дальнейшее продумывание изначального опыта мира <…> оно стремится додумать до конца энергию понятий и созерцаний того языка, в каком мы пребываем» [8, 11]. В первые послеоктябрьские годы писатель не только исследует процесс духовной деформации общественного сознания, но и старается художественно показать как при новой власти искажается миропонимание людей, будучи обусловлено «незаметным действием в речи предрассудков. Ибо фундамент речи как раз тем и структурируется, что мы руководствуемся в ней предпониманием и предпонятиями» [10, 69].
Именно методологический принцип эстетики Плеханова, что связь искусства с экономикой опосредуется общественной психологией, порождаемой борьбой классов в результате экономического развития общества, стал теоретической основой (предпониманием) для вульгарно-социологического литературоведения, отождествляющего художника с классом, нивелирующего личность, сводящего задачи искусства к иллюстрации экономических отношений и классовой психоидеологии. Так, ученик Плеханова В.М. Фриче на риторический вопрос «Что такое пролетарская поэзия?» отвечал: «Это, очевидно, поэзия, созданная пролетариями и, прежде всего, индустриальными рабочими». Пролетариат, по определению Фриче, это «как бы новая раса, созданная из железа, отлитая из стали», символом чувств и мыслей которой является слово «мы» [49, 102].
Гипертрофирование классового подхода при анализе любых явлений жизни было парадигмой марксистского мышления, что предопределило отношение к культуре не только Плеханова, но и Ленина, который 8 октября 1920 года, давая установку своим соратникам, со всей откровенностью заявил: «В Советской рабоче-крестьянской республике вся постановка дела просвещения как в политико-просветительной области вообще, так и специально в области искусства должна быть проникнута духом классовой борьбы пролетариата…» [19, 336]. Поэтому вряд ли можно считать оправданным вывод видного современного теоретика эстетики Ю.Б. Борева, что между Плехановым и постулатами эстетики социалистического реализма, «связующим звеном между дореволюционной марксистской искусствоведческой мыслью и вульгарно-социологическими теориями второй половины 30 – начала 50-х годов» был Троцкий, что «именно Троцкий заложил советскую традицию оценки художественных явлений не с эстетической, а с чисто политической точки зрения» [4, 5-6]. В действительности Троцкий лишь конкретизировал и развивал исходные установки классового подхода марксизма к культуре, как это делали и Плеханов, и Ленин, который прямо заявлял: «Упущение из виду классовой борьбы свидетельствует о грубейшем непонимании марксизма <…> Может ли кто-нибудь, хоть немного знакомый с Марксом, отрицать, что учение о классовой борьбе – центр тяжести всей системы его воззрений?» [17, 320]. Именно эта ленинская установка стала руководством не только в политике большевистской власти по отношению к «враждебным» классам, но и в отношении методологических подходов к решению проблемы, каким должно быть искусство будущего социалистического общества, какими способами его создавать.
Характерно, что Пришвин как участник литературной жизни тех лет четко определял сходство и различие эстетических позиций Ленина и Троцкого: «В литературе Ленинизм называется “напостовство”, а Троцкизм “попутчество”» [30, 190], то есть ленинский классовый подход к культуре и искусству был лишь более ортодоксальным, чем у Троцкого. Идеологизация всей советской жизни, а не одной лишь литературы, Пришвиным понималась как закономерный результат влияния марксизма, сторонниками которого были не только Плеханов, Ленин или Троцкий: «большевизм родился в процессе реализации интеллигентских чаяний <…> Керенский, Чернов, Плеханов, Троцкий ходом событий во всем мире, а не только у нас, непременно приведены были бы к тому самому, что делает теперь большевизм: делает государство силой принуждения» [34, 319].
(Продолжение следует)
ЛИТЕРАТУРА
1. Авербах Л. Опять о Воронском // На литературном посту. 1926. № 1. С. 15–20.
2. Авербах Л. «Долой Плеханова» (Куда растет школа Воронского) // Творческие пути пролетарской литературы. Второй сборник статей. М.-Л.: Гиз, 1929. С. 259–300.
3. Бейрон С.Г. Плеханов, утопизм и российская революция // Отечественная история. 1995. № 5. С. 117–129.
4. Борев Ю. Эстетика Троцкого // Троцкий Л.Д. Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г. М.: Политиздат, 1991. С. 3–20.
5. Бунин И.А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. М.: Советский писатель, 1990. 416 с.
5. Бухарин Н. Судьбы русской интеллигенции // Печать и революция. 1925. Кн. 3. С. 1–10.
6. Волькенштейн В. Опыт современной эстетики. М.-Л.: Академия, 1931. 188 с.
7. Выготский Л.С. Развитие высших психических функций. М.: Гиз, 1960. 321 с.
8. Гадамер Г.-Г. Философия и герменевтика // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991. С. 9–15.
9. Гадамер Г.-Г. Язык и понимание // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991. С. 43–60.
10. Гадамер Г.-Г. Семантика и герменевтика // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991. С. 60–71.
11. Горбачев Г. Современная русская литература. Л.: Прибой, 1929. 394 с.
12. Ермилов В. О творческом лице пролетарской литературы // Творческие пути пролетарской литературы. Второй сборник статей. М.-Л.: Гиз, 1929. С. 125–190.
13. Ефремин А. Михаил Пришвин // Красная новь. 1930. № 9-10. С. 219–232.
14. Замошкин Н.И. Творчество Мих. Пришвина. К вопросу о генезисе попутничества // Печать и революция. 1925. № 8. С. 124–130.
15. Иванов Вяч. Наш язык // Вехи. Из глубины. М.: Изд-во «Правда», 1991. С. 354–360.
16. Канатчиков С.И. В борьбе за пролетарскую идеологию. М.: Федерация, 1931. 132 с.
17. Ленин В.И. Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов? (Ответ на статьи «Русского Богатства» против марксистов) // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1958. Т. 1. С. 125–346.
18. Ленин В.И. Социализм и война (Отношение РСДРП к войне) // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1961. Т. 26. С. 307–350.
19. Ленин В.И. О пролетарской культуре // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1963. Т. 41. С. 336–337.
20. Ленин В.И. Письмо к съезду // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1982. Т. 45. С. 343–348.
21. Маяковский В.В., Брик О.М. Наша словесная работа // Леф. 1923. № 1. С. 40–41.
22. Переверзев В.Ф. О теории социального заказа // Печать и революция. 1929. Кн.1. С. 60–63.
23. Плеханов Г.В. Предисловие к третьему изданию сборника «За двадцать лет» // Плеханов Г.В. Искусство и литература. М.: ГИХЛ, 1948. С. 207–215.
24. Плеханов Г.В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю // Плеханов Г.В. Избранные философские произведения: в 5 т. М: ГИПЛ, 1956. Т. 1. С. 507–730.
25. Плеханов Г.В. Французская драматическая литература и французская живопись ХVIII века с точки зрения социологии // Плеханов Г.В. Эстетика и социология искусства: в 2 т. М.: Искусство, 1978. Т. 1. С. 262–289.
26. Плеханов Г.В. Искусство и общественная жизнь // Плеханов Г.В. Эстетика и социология искусства: в 2 т. М.: Искусство, 1978. Т. 1. С. 313–380.
27. Поспелов Г. Теория литературы. М.: Гос. уч.-пед. изд. Наркомпроса РСФСР, 1940. 262 с.
28. Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
29. Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
30. Пришвин М.М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
31. Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
32. Пришвин М.М. Дневники. 1928-1929. М.: Русская книга, 2004. 544 с.
33. Пришвин М.М. Дневники. 1932–1935. СПб: Росток, 2009. 1008 с.
34. Пришвин М.М. Дневники. 1936–1937. СПб: Росток, 2010. 992 с.
35. Пришвин М.М. Дневники. 1946–1947. М.: Новый Хронограф, 2013. 968 с.
36. Пришвин М.М. Кащеева цепь // Собр. соч.: в 8-ми т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 2. С. 5–482.
37. Пришвин М.М. Мирская чаша. М.: Жизнь и мысль, 2001. С. 73–145.
38. Пришвин М.М. Земля и власть. Самосуд или протокольчик (Воля народа. 1917. № 145. 15 октября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 97–101.
39. Пришвин М.М. В защиту слова. Из дневника (Воля вольная. 1917. № 1. 26 ноября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 124–127.
40. Пришвин М.М. Кровавый гусак. Из дневника (Раннее утро. 1918. № 46. 24 марта) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 185–187.
41. Пришвин М.М. В телячьем вагоне (Жизнь. 1918. № 10. 4 мая) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 192–195.
42. Пришвин М.М. Буржуй и пролетарий (Раннее утро. 1918. № 84. 14 мая) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 200–202.
43. Пришвин А.С. Вечные строки: Воспоминания о встречах с М.М. Пришвиным. Хабаровск, 1965. 96 с.
44. Селивановский А. Попутничество и союзничество. М.-Л.: ГИХЛ, 1932. 88 с.
45. Сталин И.В. Ответ Билль-Белоцерковскому // Соч.: в 13 т. М.: ГИПЛ, 1949. Т. 11. С. 326–329.
46. Тимофеев Л. Русская советская литература. М.: Учпедгиз Мин-ва просвещения РСФСР, 1952. 431 с.
47. Фадеев А. Заметки об отставании // На литературном посту. 1931. № 2. С. 1–3.
48. Философский энциклопедический словарь. 2-е изд. М.: Советская энциклопедия, 1989. 815 с.
49. Фриче В.М. Пролетарская поэзия. 2-е изд., доп. М.: Красная Москва, 1919. 112 с.
50. Хайдеггер М. Бытие и время. Харьков: Фолио, 2003. 503 с.
51. Штейман З. К спору о социальном заказе // Печать и революция. 1929. Кн.1. С.41–47.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Разразившаяся в 1914 году Первая мировая война в определенном смысле спасла Ленина от возможного политического краха. В сентябре 1915 года Плеханов в частном письме высказал мнение, что для Ленина война 1914 года стала единственным способом достичь своих целей: «Если бы не разразилась война <…> то он, возможно, был бы обречен и исключен из Социалистического Интернационала» по причине его «подрывной роли в русском рабочем движении» [Цит. по: 3, 128].
[2] Субъективная социология Н.К. Михайловского (1842-1904), одного из теоретиков народничества, для устранения произвола мнений предлагала за критерий истины принимать познавательные способности «нормального» человека – нормального не только физиологически, но поставленного в благоприятные социальные условия и отражающего интересы большинства трудящейся части общества. [См.: 48, 371].