Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №4, 2017
Хлебников Олег Никитович родился в 1956 году в Ижевске. Окончил Ижевский механический институт (1978) и Высшие литературные курсы (1985). Печатается как поэт с 1973 года. Автор 11 книг стихов. Заместитель главного редактора «Новой газеты». Лауреат Новой Пушкинской премии (2013). Живет в Переделкино.
Это мне сказал старый, но не очень частый друг. Он пришел после смерти близкого мне человека, последовавшей через две недели после смерти (уж простите тавтологию) моего отца. Я был никакой, что выразилось в бурном потоке сознания, который я выливал на друга. И в этом потоке все время мелькал третий, знаменитый поэт, полюбивший моего отца и друживший с тем близким мне человеком.
— Так у тебя было три отца! — воскликнул мой любящий гиперболы друг.
Конечно, это преувеличение, но…,
Первый и второй
Знакомство моего кровного «первого» отца (а еще я буду называть его Парень, как всегда и никак иначе называл его мой дед) произошло со «вторым» в Москве, куда я к тому времени переехал, в пятикомнатной писательской квартире «второго» (не буду играть в катаевский «Алмазный венец», сразу скажу, что речь идет о Давиде Самойлове). Я там проживал. Парень приехал навестить сына.
Самойлов в то время жил в основном в Прибалтике, но часто наезжал в Москву, и — начинался праздник.
Гости приходили почти каждый вечер.
Сухая строгая старуха Лидия Корнеевна Чуковская, которую ДС, кажется, немного побаивался. Мрачновато-остроумный и тоже строгий в отношении вредных привычек хозяина Зяма Гердт (почти все его так называли, а он не возражал). Узнаваемо-красивый и внимательный к каждому слову мэтра Михал Михалыч Козаков. Веселый и находчивый Юлий Ким. Знаменитый редактор поэзии и родственник Самойлова по первой жене, высокий и породисто-красивый Виктор Фогельсон. Обаятельный и умный Алик Городницкий с милой и яркой женой Аней Наль, признанной ученицей хозяина дома. Еще парочка его так называемых учеников (ДС нравилось чувствовать себя окруженным учениками, мне же он говорил, что я не его ученик, а Слуцкого). Потрясающий переводчик и глубокий человек Анатолий Гелескул. Тогда еще широко известный только в узких кругах пристальный и веселый филин Игорь Губерман, которого Второй в свое время у себя прописал, чтобы тот не был уж совсем безродным космополитом, да еще и бомжем. Его, Губермана, теща — невозмутимая и мудрая Лидия Борисовна Либединская — почти всегда с сигареткой, не смотри что графиня по линии Льва Толстого. Молодой тогда критик Сергей Чупринин, на которого ДС возлагал большие надежды (ну, надо же, чтобы стихи кто-то понимал!). Удивительный полковник (настоящий!) Петр Горелик, ближайший друг Самойлова и Слуцкого (Бориса Абрамовича — еще с Харькова). Конечно, Юрий Левитанский, друг-стихотворец и сосед по дому, угнетенный в те годы бытовыми заботами по воспитанию и кормлению трех маленьких дочерей. Еще три-четыре академика, некоторые из которых не производили впечатления умных людей… Всех не перечислить.
Когда Самойлов приезжал в Москву, Москва сама к нему приходила.
Обилие знаменитых друзей Давида Самойлова не мешало мне приводить в дом и моих товарищей (это слово, замаранное советской властью, на моих глазах успешно возрождал Юра Щекочихин — один из самых близких моих друзей-товарищей, хотя и немного дядька). К ним Самойлыч относился внимательно и радушно, как подобает относиться к друзьям сына. Тем более внимательно и радушно он отнесся к моему кровному отцу.
Тот приехал в столицу как настоящий провинциал: с банками своего меда и маминого варенья, но без провинциальной гордыни.
В первый же вечер состоялось обильное застолье, на котором хорошо помню Левитанского. По тому факту, что в какой-то момент Юрий Давыдович запел свою песенку про лотерейный билет, который «за 30 копеек всего», а потом и любимую русскую народную «Когда станешь большая, отдадут тебя замуж…», можно судить, как долго длилось застолье. Очень долго.
Одной из главных тем разговора был сталинизм.
Отец Парень рассказал про свою старшую сестру Евдокию (для меня Тетьдусю).
Она ушла на фронт добровольно. Поскольку хорошо знала немецкий, служила переводчицей при штабе полка. Попала в плен из окружения, была отправлена в Германию. Там работала на какого-то «бауэра». Бежала с еще двумя русскими. Их поймали (подвела выпечка на подоконнике открытого окна дома в немецкой деревне — голодные были, не удержались). Попала в Дахау. Освободили американцы, предлагали поехать в Штаты — отказалась. В результате — и это уникальный случай! — довоевала в той же части, из которой попала в плен (его обстоятельства были абсолютно прозрачны). Вернулась уже из Болгарии победительницей. По дороге домой познакомилась с раскрасавцем-гармонистом. Влюбилась. Но его «выявили» как «власовца» (за то, что состоял в армии этого генерала, но не в РОА, а еще в той — Красной, Власов же был даже любимцем Сталина). Красавец-гармонист бесследно исчез. А вскоре взяли и ее. Отправили на Колыму. Говорила, что в Дахау было лучше.
— Но после лагерей она вышла замуж, — закончил рассказ отец Парень, — и сумела родить двоих детей — вот настоящий подвиг!
Самойлов внимательно слушал, влажнел глазами, сказал, что это целый роман, и заговорил о том, как они, молодые поэты, попавшие на фронт со студенческой скамьи (ИФЛИ и Литинститута), относились к Сталину:
— Почти никто ничего не понимал, кроме, разве что, Бори Слуцкого.
А когда вождь народов умер, собрались своим уникальным кругом, где не оказалось ни одного стукача, и сидели в растерянности.
— Вдруг прибежал Женька Винокуров. Он прыгал, как мячик, и радостно кричал «Подох! Подох!» И как-то сразу все стало ясно.
Тут Парень, конечно, вспомнил своего отца, который всегда ненавидел Сталина и воровскую власть, а не попал в лагеря только потому, что никогда не хотел быть даже мелким начальником.
…Кажется, именно тогда Самойлыч рассказал эту историю.
Однажды по протекции своего друга он попал на семейное торжество в дом Микояна. В тот самый Дом на набережной. Его соседкой по столу оказалась симпатичная рыжеволосая незнакомка. За которой он, натурально, весь вечер ухаживал. Потом, естественно, вызвался проводить. Оказалось — совсем не далеко. Она жила в том же доме.
Проснувшись утром, ДС увидел чуть ли не над кроватью портрет Сталина.
— А зачем ты этого усатого тут повесила? — возмущенно спросил он.
— Это мой папа… — смущенно ответила Светлана, как выяснилось, Аллилуева.
И молодой поэт испугался стать отцом внуков Сталина…
— Но мы с ней до сих пор переписываемся, — закончил Самойлов.
(Потом я узнал от его литсекретаря, что своему другу, который привел его к Микояну, он позвонил на следующий день с восторженным заявлением: «Мы его трахнули!» — «Но почему «мы», при чем тут я?» — спросил друг. «Я в это время постоянно о тебе думал», — ответил поэт.)
После такой истории Парень не мог удержаться и не рассказать семейную легенду о том, как его мать колола дрова со Сталиным.
— Вот бы топориком-то промахнулась! — мечтательно и в то же время мрачно сказал добрейший Левитанский.
Бурно обсуждали, когда Джугашвили бежал с каторги и мог постучаться в дом моих староверских предков, стоявший на отшибе деревни как раз на Владимирке, — вроде сходилось.
А ДС неожиданно добавил:
— Но нельзя забывать и о вине евреев-комиссаров перед русским народом.
Словом, на следующее утро заботливый Левитанский принес нам из своей квартиры наверху кастрюльку супчика: «Оттягивает!» Супчик все оценили. Левитанский вскоре убежал к себе дальше заботиться о дочках, а Самойлыч и Парень долго о чем-то говорили. В результате отец Парень сильно зауважал Самойлова, а тот как-то очень значительно мне сказал: «У вас замечательный папка!» Я радовался за себя и гордился обоими.
Кстати, если Левитанский был специалистом по супчикам, то Самойлов — по каше.
Маленький, седенький, полуслепой большой поэт стоял и варил ранним утром эту самую кашу. Говорил: фронтовая привычка.
Я и первая моя жена Алла-Розалия вставали позже. Видел я ДС, варящим кашу, раза три-четыре, не больше — когда не спалось. В другие дни — только пытался употребить продукт его деятельности. Он был вполне качественным, этот продукт, но я с утра могу один кофе. В общем, мало каши ел, дурак!
Семья Самойлова была непростая. Трое детей. Единственная из них дочка выросла фанаткой Пугачевой (Аллу Борисовну даже приводили в квартиру ДС — «размагнитить» дочку, не получилось). Отказалась переезжать с семьей в Прибалтику. Вот с ней мы и делили кров московской квартиры Самойлова.
Дом, где на втором этаже располагалась его квартира, был интересным. Например, в каждой квартире существовала маленькая темная комнатка, предусмотренная под библиотеку. Но как библиотеку ее использовали отнюдь не все. Например, Николай Николаевич Озеров, воистину народный артист и знаменитый спортивный комментатор, прославившийся фразой «Такой хоккей нам не нужен!», мудро сделал там бар.
К услугам этого бара прибегали, зная доброту Николая Николаевича, почти все многочисленные писатели-соседи, особенно после вступления в силу антиалкогольного закона 1985 года. А лично я испытывал на себе его (не закона) доброту несколько раз в лифте, куда пропускал Николая Николаевича, уже грузного, одышливо говорящего, с палочкой, а он всегда успевал первым поздороваться — знал, что его все знают. И непременно спрашивал: «Как ваши детки?» «Прекрасно!» — отвечал я, хотя никаких деток у меня тогда и близко не намечалось. Потому, наверно, им и было прекрасно.
Я и сам тогда по инерции все еще ходил в детках.
Дядька Слуцкий и белый негр
В «Комсомольской правде» прежних времен, в «Алом парусе», страничке для подростков, кроме всего прочего публиковались стихи. Письма с рифмованными опытами начинающих приходили сюда мешками. Тогдашний капитан «Алого паруса» Юрий Щекочихин рассказывал, что Борис Абрамович Слуцкий ходил к ним в комнатку на знаменитом 6-м этаже, как на работу, — интересовался, что пишут «маленькие» (еще про «маленьких» регулярно спрашивал Вознесенский).
Когда шестнадцатилетним посылал свои стихи в «Алый парус» (даже не я сам, но это другая история), я, конечно, этого не знал. И очень удивился бы, если б узнал, что мои стихи заинтересовали поэта фронтового поколения, автора знаменитых «Лошадей в океане», «Физиков и лириков». Именно на таком обывательском уровне я знал тогда поэзию Слуцкого. Это позже, года через три Александр Петрович Межиров дал мне почитать «тамиздатскую» антологию современной русской поэзии, изданную в Мюнхене. Там под именем Аноним было опубликовано огромное количество стихотворений Слуцкого, не прошедших советскую цензуру. Лучших его стихотворений.
А тогда, приехав из своего родного Ижевска в Москву, я удивился, что Юра отправляет меня именно к Слуцкому, в литературную студию, которую он вел. (Надо сказать, что студия эта существовала при МГК ВЛКСМ на общественных началах и посещали ее многие известные сейчас литераторы.)
...Скалообразно возвышавшийся над столом Борис Абрамович спросил участников литстудии, прочитали ли они за последнее время что-то интересное. Казалось, все занятие пройдет в подробных ответах на этот вопрос, но вдруг Слуцкий, прервав устное рецензирование, сказал: «Кто тут Хлебников? Выходите!»
Я почувствовал тошноту под коленками, но как-то все-таки сумел выйти. «Читайте! Только громко и членораздельно», — услышал я приказ майора Слуцкого, который в поэзии (это-то я уже тогда понимал) тянул на генерала.
Я начал. «Еще!» Я не понимал, что значит это «еще» — то ли Слуцкий хочет убедиться, что я полная бездарность, то ли оставляет мне последний шанс. «Еще».
Наконец я отчитался, но оказалось, что мой отчет еще не кончен: Слуцкий стал задавать вопросы — и о родителях, и о цели приезда в Москву, и о родстве или «однофамильстве» с Велимиром Хлебниковым... Я отвечал так подробно, как хотел бы иметь возможность отвечать на Страшном суде. Но вот допрос окончился, и Борис Абрамович обратился к своему семинару — чтобы высказывали мнения об услышанном. На счастье семинар одобрил мое существование в качестве стихотворца. Сам Слуцкий, выслушав всех, не сказал ни слова и предложил задавать ему вопросы — «только связанные с литературой».
Когда все завершилось, Борис Абрамович спросил, как мне понравилось занятие, и велел звонить по его домашнему телефону со странным дополнительным номером. А на следующее утро от ребят из «Комсомолки» я узнал, что Слуцкий продиктовал им вступительную статью к моим стихам. Боюсь, что долгое время потом никто не говорил о них ничего более существенного (только позднее — Станислав Борисович Рассадин)...
А потом я стал получать от Слуцкого приказы: прочитать то-то, отправить стихи туда-то. Оказывается, он ходил по журналам и «пропагандировал» меня, в сущности, нахального мальчишку из провинциального города.
Такая армейская детерминированность в литературе мне столь понравилась, что со звонками Борису Абрамовичу я начал явно перебирать. Однажды почувствовал некоторую отрывистость в его ответах и только спустя время узнал, что в те месяцы у него умирала горячо любимая жена Таня, которую он всеми силами пытался спасти.
До сих пор стыдно за те неуместные звонки.
А последний мой телефонный разговор со Слуцким был предельно лаконичен. Я знал, что он болеет и живет в Туле у брата, инженера-оружейника, но все-таки решил поздравить его с днем рождения. Слуцкий поблагодарил и, извинившись, сказал, что болен и ни с кем не общается.
Так закончилось и мое общение с одним из самых замечательных людей из тех, с кем посчастливилось встретиться, и, быть может, самым крупным поэтом, с которым меня свела благосклонная судьба.
Для молодых поэтов он был настоящим дядькой — в том понимании этого слова, которое существовало в девятнадцатом веке. Наверно, и поэтому Давид Самойлов говорил мне, что я не его ученик, а ученик Слуцкого. Впрочем, говорил и о моей к нему эстетической близости.
Но первым настоящим поэтом, которого я увидел воочию, был все же не Слуцкий, а Аронов.
…Мы умеем не замечать. Даже замечательного не замечаем.
Рядом с нами жил, и не тихо, а в последние годы издавался, больше того — печатал свои стихи в своих же колонках одной из самых тиражных газет страны —
«МК» — большой русский поэт, ни на кого не похожий, пронзительный, добрый и мудрый (да-да!), а мы…
Вроде бы и цензуры нет. Политической (в литературе). Зато никуда не деться от корпоративной, работающей по простенькому принципу военных самолетов: свой — не свой.
И вот результат: про него всерьез не писали критики, его имя ни разу не фигурировало ни в каких long-short-листах ни одной премии, его авторские вечера не проходили в Политехе. Хотя начинал он вместе с Беллой Ахмадулиной и Андреем Вознесенским. Он сам написал:
Отсвет имени на строчке
В сотни раз прекрасней слова.
Я ничем вам не помог, мои слова.
Чтобы вам не сгинуть снова,
Не пропасть поодиночке,
Друг за друга вы держитесь, как трава.
Не помог Александр Аронов «своим словам» — следовал завету блистательного Саади: имеющий в кармане мускус не кричит об этом на улицах — запах мускуса сам говорит о себе. То есть не делал из фактов своей судьбы и своего таланта скандалов (вполне возможных), общественных истерик (вполне мотивированных).
Когда-то, в 60-е, он по просьбе своего товарища, будущего диссидента
Алика Гинзбурга, отдал стихи в его самиздатский журнал. И они там вышли.
В частности, такие:
Среди бела дня
Мне могилу выроют.
А потом меня
Реабилитируют.
Спляшут на костях,
Бабу изнасилуют,
А потом — простят,
А потом — помилуют.
Скажут: срок ваш весь,
Что-нибудь подарят…
Может быть, и здесь
Кто-нибудь ударит.
Будет плакать следователь
На моем плече.
Я забыл последовательность:
Что у нас за чем.
И после этого Саша Аронов стал неиздаваемым, опальным. Но — никогда «не кричал об этом на улицах». И не стал одной из знаменитых жертв режима. Которых впоследствии все-таки благодетельствовали.
А повезло ему, наверное, — два раза.
Песня на его стихи, которую давно пели на московских кухнях — с другой мелодией, — стала известна и любима всеми, уже с музыкой Таривердиева, после триумфального выхода на экраны «Иронии судьбы». «Если у вас нет собаки…» — пел Мягков, «Когда у вас нет собаки…» — обожая эту стилистическую неправильность, пели мы как гимн московской андеграундной интеллигенции.
Потом Саше, отнюдь не с первого раза, повезло с женой. Сначала у него были две жены, но как бы и четыре: первая-третья и вторая-четвертая. Вот так он женился, разводился и снова женился. Но потом…
Когда-то он учил ее литературе в школе. Прошли годы. Она, ярко-красивая брюнетка, художница, встретилась ему снова (после второй-четвертой), и оказалось, что ее детская любовь по-прежнему жива. А то, что у нее рос сын, стало огромной радостью. У Саши (как и у Слуцкого) не было своих детей. Он любил и воспитывал Таниного сына. Тот сейчас куда более известен, чем Саша. Это прекрасный актер Максим Суханов.
Я не знаю, какую роль в становлении Максима как актера сыграл Александр Аронов. Но убежден: что-то он ему про жизнь объяснил. Иначе откуда такая зрелость проявилась в артисте уже с младых ногтей, такое знание того, что он вроде бы не может знать? Талант? Ну, конечно, но талантам, как известно, надо помогать…
Саша помогал многим. Ему — почти никто. Не имея ни одной своей собственной книги почти до 50 лет, он любил чужие удачи и щедро напутствовал и печатал в «Московском комсомольце», где проработал полжизни, тогда еще молодых поэтов: Александра Еременко, Ивана Жданова, Андрея Чернова, Евгения Бунимовича, меня…
Мы не успели его отблагодарить. Хотя любили и любим Сашу, Александра Аронова, и его стихи.
…И, да, он был первым настоящим, «взрослым» поэтом, которого я увидел в свои семнадцать лет.
Тогда «Московский комсомолец» располагался на Чистых прудах. Про Аронова я уже знал: несколько его стихотворений и песен на его стихи, самозабвенно перевираемых исполнителями-журналистами на московских кухнях. Причем, если Окуджаву, Галича, Высоцкого и Кима пели практически на всех этих населенных тараканами островках свободомыслия, то Аронов был только нашим, паролем и гордостью нашего островка (впрочем, разраставшегося в пространстве, благодаря в том числе и многочисленным журналистским командировкам).
Это потом уже, позже, его «собаку», которую «не отравит сосед», принялась каждый Новый год петь в дуэте с Мягковым вся страна.
В общем, шел я в ароновский кабинет с благоговением. А увидев Александра Яковлевича (который очень вскоре стал и для меня просто Сашей), был потрясен.
Передо мной сидел белый негр. Кучерявый, широконосый, губастый. И тогда — между прочим — даже грациозный, как-то опять же по-эфиопски.
Сидел он в комнате со своим другом, интеллигентным и суховатым Вадимом Черняком, похожим на актера Тихонова в фильме «Доживем до понедельника». «Они сошлись — волна и камень…» Волной, конечно, был Аронов.
Вот вдвоем они и стали разбирать мои полудетские стихи. Черняк говорил преимущественно о неточностях, а Аронов… В общем, он объяснил мне меня — к тому же в какой-то потрясающей и до сих пор, конечно, не достигнутой перспективе.
Уходил я только из их кабинета, а дальше — летел. И мокрый снег на Чистых прудах казался сказочно-новогодним, как — ну та же «Ирония судьбы…», еще не снятая тогда. И в голове крутился волшебный ароновский «Чистопрудный вальс»:
Развернется трамвай или, можно считать,
Все вокруг развернет.
И отпрянет от стекол примет нищета —
Этот снег, этот лед,
Промелькнут апельсины в усталой руке,
А на том вираже
Тонкий девочкин шарф на наклонном катке,
Улетевший уже…
И тут же, буквально за пятнадцать минут «в голове» написались собственные, но в каком-то смысле «ароновские» стихи:
Подтолкну его беспричинно
и запомню, что
где-то рядом идет мужчина
в длинном, выгоревшем пальто.
Он снимает пальто в столовых.
Здесь, общительным становясь,
сообщает для посторонних,
что, мол, вешалка порвалась.
И с улыбкой — ее не принял
гардеробщик, взявший пальто,
входит в зал…
Эй, конторский Винер,
писарь, клоун из шапито!..
Кто бы ни был, на жизнь не ропщет —
не косился бы гардеробщик.
А Черняк с Ароновым остались в кабинете и, очень возможно, продолжили пополнять собрание сочинений своего Козьмы Пруткова — Ивана Макаровича Гныпы, бывшего гэбиста, начавшего писать стихи (дабы скрасить их редакционные будни) только после выхода на пенсию и устройства на работу швейцаром в ЦДЛе.
Что они тогда сочинили? Может быть, это:
Как говорил еврей из Армавира,
Однофамилец Байрона — Гордон,
Пардон, но будешь ты царицей мира,
А если нет, то все равно — пардон.
Или другое, «Философское»:
Вот гражданин, в трамвае едущий.
Наверно, он сойдет на следующей.
А тот, по улице идущий,
Уже сошел. На предыдущей.
…Саша Аронов сошел на предыдущей остановке, а мы продолжаем куда-то ехать. Нам без него хуже, скучнее, холоднее.
Смерть Аронова задела не только его родных, друзей и поклонников стихов. Милиционер у бразильского посольства, стоящего напротив Дома литераторов, где проходила панихида, спросил меня, кого хоронят. И когда я пробормотал дорогое мне имя и уже приготовился ссылаться на «Иронию судьбы…», чтобы служитель порядка хоть что-то понял и не придирался к не совсем правильно припаркованной машине, неожиданно заговорил сам. Сказал, что такого искреннего и доброго журналиста больше не знает, что всегда читал его колонки в «МК»… И разрешил оставить машину в неположенном месте.
Милиционеру повезло меньше, чем мне, — он знал Аронова только по газете.
Ну, собственно, о том, как мне повезло, — все, что я здесь пишу…
Крутой маршрут:
Пермь — Таджикистан — Болгария
Аронов, у которого в его сорок с лишним не было книги, несказанно обрадовался моей, вышедшей ровно к моему двадцать первому дню рождения.
Как получилось, что в самые застойные годы меня так рано издали?
В начале 1976-го вышло постановление ЦК КПСС «О работе с творческой молодежью», ну, что надо ее выращивать и воспитывать в духе. А тут как раз зональный семинар молодых писателей Урала и Западной Сибири в Перми. И меня на него от Ижевска послали. Но в Перми тоже легко могли послать — в более вульгарном смысле этого слова.
Дело в том, что после громкой публикации моих стихов с предисловием Слуцкого в «Комсомолке» ижевские писатели меня невзлюбили. Да еще в его статье содержалась такая фраза: «В Ижевске, в российской поэзии до сих пор мало отмеченном, появился…» Ну и т. д. Местные писатели обиделись и сочинили в «Комсомолку» телегу. Знаю о ней, потому что она попала в руки Щекочу и он мне ее зачитал.
Была и другая акция. Зональным совещаниям молодых тогда предшествовали областные, краевые и республиканские (как бы отборочные перед зональными). В Ижевск на такое совещание пригласили завотделом поэзии журнала «Урал» по фамилии… Впрочем, она легко, путем замены двух букв на одну, переделывалась в Шкуро. Так его все за глаза и звали. Очевидно, кто-то из местных писателей попросил Шкуро поставить на место зарвавшегося мальчишку, и он это с удовольствием сделал.
Было у меня такое вполне юношеское стихотворение:
Когда над городом встает
час благодушия людского
и месяц кажется подковой,
повешенной на небосвод,
тогда иду я по пустым
туманным улицам и паркам,
кажусь полуночным гулякам
и триединым, и хромым.
Со мной живое существо —
худая деловая кошка.
Кто в жизни смыслит хоть немножко,
поймет: и это ничего.
Нелегкий звук моих шагов
сквозь дрему слышат горожане,
неплотным тюлем ограждая
права на отдых и любовь.
Никто из них меня не ждет,
я с ними лишь заочно дружен.
А кошке вот зачем-то нужен —
не зря бежит не отстает.
За это дам ей молока,
поглажу, постелю в прихожей.
И постараюсь быть похожим
на старого холостяка…
А утром улицы займут
встревоженные горожане,
всегдашней спешкой выражая
права на замкнутость и труд.
Вот на этот-то стишок Шкуро и обрушился. Причем на итоговом заседании. Он обвинил меня в упадническихнастроениях. И сказал буквально следующее (на всю жизнь запомнил): «Советской поэзии свойственно писать о собаках — вот, например, Есенин, а не о каких-то там сомнительных кошках! И неизвестно еще, куда эта кошка заведет начинающего автора…» (С этим высказыванием по поводу меня сравнима, по-моему, только более поздняя резолюция цензора на моем снятом из литературного приложения к молодежной газете «Кубике Рубика»: «Аллегория какая-то, пародия на советский образ жизни».)
В общем, как это называлось тогда, меня разгромили. Даже указали местным идеологам и надзирающим органам, на кого надо обратить особо пристальное внимание. Какое уж тут зональное совещание молодых!
Но республиканским отделением Союза писателей тогда руководил удмуртский поэт Флор Васильев, птица куда более высокого полета, чем остальные местные труженики пера и идеологи, настоящий интеллигент (между прочим, хорошо играл на скрипке). Вот он-то исключительно своей волей и направил меня в Пермь.
Но сначала — сейчас это звучит дико — надо было получить напутствие в идеологическом отделе обкома комсомола. Напутствие оказалось странным. Светловолосая комсомольская богиня (вот неблагодарный — не помню ее имени) велела мне обязательно захватить с собой свою рукопись. «Зачем? — удивился я. — Ведь Союз писателей отправил в Пермь два экземпляра, которые я им принес…»
«Обязательно возьми», — настойчиво повторила благосклонная ко мне комсомольская богиня.
Если б я ее не послушался, никакого обсуждения моих стихов на семинаре просто бы не состоялось. Потому что посланные Союзом писателей экземпляры были потеряны. Или вообще секретарь, которому это было поручено, никуда ничего не отсылал? И значит, не было бы ни рекомендации зонального совещания уже на всесоюзный фестиваль молодых, ни первой книжки.
Откуда про возможность такого варианта знала комсомольская богиня? Ну, на то она и богиня…
В Перми я попал в семинар к Марку Соболю и Алексею Смольникову. Про Соболя я знал, что он бывший политзэк, фронтовик, автор текста песни из «Последнего дюйма» со строчками «Какое мне дело до вас до всех?/ А вам — до меня?», некогда популярной пьесы «Товарищи романтики», близкий друг Михаила Светлова и сын своего отца, выдающегося писателя с трагической судьбой Андрея Соболя. Про Смольникова не знал ничего, как, впрочем, и до сих пор не знаю.
Первые два дня семинара Соболь не появлялся — приходил в себя после бурной встречи с пермскими друзьями. Но когда на третий день все же пришел (и да — Светлов совершенно точен: сначала вошли его зубы — ну, разумеется, вместе с улыбкой!), выяснилось, что зря времени в гостиничном номере Марк Андреич не терял.
Он сразу же предложил начать с обсуждения моей рукописи (той самой, которую я все же захватил с собой). Выяснилось, что он ее уже прочитал и назвал открытием семинара. (Вообще же за Соболем числится немало таких открытий, в том числе на сибирских совещаниях молодых писателей — драматургии Александра Вампилова, прозы Валентина Распутина и поэзии Толи Кобенкова).
В общем, по итогам Перми мою рукопись рекомендовали издать отдельной книжкой, а меня послали еще дальше — в Душанбе на Всесоюзный фестиваль молодой поэзии.
А с Марком Андреичем мы стали с тех пор дружить, и после рождения сына я даже жил года два в его квартире на Арбате — напротив Спасо-Хауса. (Сам Соболь обитал в квартире своей третьей жены Тани, в Кунцево, и не хотел переезжать в центр).
Но — пора лететь в Душанбе…
Только я сошел с трапа, в нос ударили пряные среднеазиатские запахи: плова, лепешек, дынь, арыков и урюков… А к самолету ринулась толпа в халатах, тюбетейках и чалмах с громкими криками на чужом и даже в крике красивом языке. Впору было испугаться, если бы не завораживающая яркость первого впечатления. И пугаться не стоило — это таджики встречали своих дембелей.
Нас поселили в гостинице в центре Душанбе. Я тут же позвонил домой сказать, что долетел благополучно, все замечательно и экзотично, только почему-то гор поблизости нет. Это я снежные горные вершины из-за дымки, закрывшей подножья, принял за облака.
А на следующий день начались занятия в семинарах. Я попал в тот, который вел молодогвардейский редактор и стихотворец с тяжелым взглядом и русопятскими взглядами. Я понял, что делать мне на этом семинаре нечего, и стал проводить дни в туристической праздности.
Стояла мягкая осень, и было чудесно бродить по душанбинским улочкам или сидеть в чайхане с пиалой чая, слушая пение перепелок в клетках и разглядывая красивых стариков в чалмах: «Все — Омары Хайямы», — заключил я тогда.
А базар… О базар! Если вы не были на восточном базаре, вы упустили возможность побывать на другой планете без всякой изнурительной подготовки и технических сложностей. Устав есть глазами эту пестроту, яркость и изобилие, я садился у фонтанчика, мыл в нем крупный розовый виноград, покрытый патиной, и уплетал его вместе с горячей пряной лепешкой только что из тандыра. Может ли быть что-то вкуснее!
Так я проводил поэтические семинары в Душанбе. А потом было итоговое пленарное заседание, на которое я все же пошел.
Главный доклад делал руководивший всем фестивалем секретарь СП СССР по работе с молодыми, бывший блокадник Олег Николаевич Шестинский. Я слушал рассеянно, пока вдруг не услышал свою фамилию. И что же? Оказывается, я, злостный прогульщик, стал чуть ли не главным открытием фестиваля и мою рукопись высокое собрание рекомендует для скорейшего издания в серии «Молодые голоса» издательства «Молодая гвардия». Я, конечно, ошалел. А по окончании заседания ко мне подбежал фотокор «Литературки» и куда-то меня повлек за собой. Оказалось — к Шестинскому, которого поймал на какой-то лестнице. Фотокор велел нам пожать друг другу руки, и так под его вспышку мы и познакомились.
Тут надо сделать небольшое отступление. За несколько месяцев до этого события у себя дома в Ижевске и как раз после отповеди, полученной от Шкуро, я открыл «Литературку» и прочитал новый список секретарей СП СССР. Почему-то задержался на фамилии Шестинского, которого как поэта совсем не знал, а в голове мелькнуло: «Хорошо бы он прочитал мои стихи» и даже корыстное — «Вот он мне поможет». Откуда приходят такие прозрения? Все-таки время действительно не линейно и иногда (сейчас представил петлю Мёбиуса) можно заглянуть в будущее?
А потом весь фестиваль в сопровождении легендарного душанбинского гаишника, чьи черные подкрученные вверх усы были прекрасно видны даже со спины, поехал кататься по Таджикистану. Лепешки и фрукты в качестве хлеба-соли, а также бубны и танцы на каждой бензоколонке…
Ленинабад с гигантским Лениным на горе, бросающим вечернюю тень на полгорода… Исфара с разноцветными горами и замшевыми осликами в саду… Исполинская плотина на Вахше…
А на обратном пути к Душанбе мы посетили колхоз-миллионер имени товарища Хаджаева, первого председателя. Сначала нас повели на могилу товарища Хаджаева. На камне были начертаны строки из Хайяма: «Когда я пришел, все смеялись, я — плакал, когда уходил, все плакали, я — смеялся». Я зауважал товарища Хаджаева. И тут, весьма кстати, нас повели в музей его имени.
В первом зале экспонировались халат и тюбетейка товарища Хаджаева и висел его портрет. Юркий экскурсовод подвел нас к нему и пропел: «Здесь товарищу Хаджаеву 40 ле-е-ет, он весит 95 килогра-а-ам». Я подумал, что ослышался. Но во втором зале, где экспонировались сапоги и портки товарища Хаджаева и висел его второй портрет, все повторилось, только цифры выросли: «Здесь товарищу Хаджаеву 50 ле-е-ет, он весит 107 килогра-а-ам». В третьем зале товарищу Хаджаеву было уже 55 и весил он за 120 килогра-а-ам.
Во время щедрого банкета, который в нашу честь устроил нынешний председатель колхоза, выпускник Тимирязевскойакадемии, я решился у него спросить, почему нам упорно говорили не только об общественном, но и, так сказать, об убойном весе товарища Хаджаева. Молодой председатель холодно ответил мне: «Товарищ Хаджаев был очень солидным человеком». И тут я понял, почему хлебосольная лепешка всегда доходила до меня в последнюю очередь, а начальственные таджики меня вообще в упор не видели. Не только из-за молодости (было мне тогда 20), но и из-за тогдашней субтильности. Все это, увы, в прошлом, и молодость, и субтильность, может быть, так и остались в Таджикистане…
Во время путешествий по этой республике мы с Шестинским постоянно беседовали, и я понял, что он очень простодушный и открытый человек, которого на начальственные писательские вершины вынесла исключительно расслабленность брежневского правления, когда уже за взаимной замазанностью в подлостях устали следить. А про себя не обольщался: мои неожиданные успехи были связаны не столько с божьим даром, сколько с анкетой: действительно молодой, русский, из провинции.
Приезжая из этой своей провинции в Москву, я заходил к Олегу Николаевичу в Большой союз и рассказывал, как живу. С какого-то момента он стал предупреждать меня, чтобы я был осторожней на язык. Потом однажды сказал, что на меня пришел донос в секретариат СП: мол, говорю на выступлениях антисоветские вещи. Но тем не менее в 1981 году в Ижевске вышла моя вторая книжка «Город. Повесть в стихотворениях». Эта во многом экспериментальная книжка (о чем говорит уже ее жанр) получила большую прессу в Москве, а в Ижевске по поводу моего скромного произведения собралось бюро обкома КПСС, где выяснялся вопрос, как такой очернительский опус мог выйти в местном издательстве. Редакторша «Города» получила выговор. Кстати, выговор получила и другая моя редакторша — уже третьей книжки «Письма прохожим», вышедшей в московском издательстве «Современник»
в 1982 году (из нее цензура сняла 28 стихотворений).
В общем, на все это посмотрев, Шестинский, очевидно, и решил отправить меня в Болгарию — от греха подальше.
Ненастоящая страна
Собственно, в Болгарию меня обменяли. В СССР на три месяца изучать русский язык и начинать переводить современную советскую поэзию молодых отправили молодого болгарского поэта Димитра Христова. А в Болгарию изучать болгарский и переводить — меня. Я мог себе это позволить, потому что как раз закончил диссертацию по прикладной математике (задача принятия решений, та самая, которая в жизни мне дается труднее всего) и ждал защиты.
В Софии мне назначили какую-то стипендию и поселили в общагу на краю города, где обитали в основном студенты из Нигерии.
Света в коридорах общаги не было. И своих соседей я различал, только если они улыбались. Если нет, во тьме двигалась другая тьма, на которую я иногда наталкивался. В моей комнате было разбито все: оконные стекла, зеркало, люстра. Зато почему-то стояло пианино «Август Ферстер» в прекрасном состоянии. Я сыграл на нем «Сердце красавицы» до того места, где выясняется, что оно склонно к измене, расстроился и навсегда закрыл крышку.
Болгария показалась мне страной ненастоящей. Вместо наших монументальных граненых стаканов в забегаловках и автоматах с газированной водой здесь всюду и пиво, и кофе наливали в пластмассовые сосуды разной формы, которых в СССР тогда просто не производили. В их писательский клуб можно было пройти безо всякого писательского билета. А главное — когда я вечерами проходил мимо мавзолея Димитрова, часовые, прислонив винтовку к стенке, подходили ко мне за сигаретами! Если бы наш стоялец у мавзолея Ленина сделал что-то подобное, как вы думаете, к чему бы его присудил трибунал?
В общем, получив первые впечатления от Софии, где больше всего меня привлекли русские книжарницы, я затосковал по родине. И как-то уже не очень понимал, для чего я здесь так надолго. Но тут в Софии случилось событие, громко названное Всемирным слетом писателей, хотя участвовали в нем исключительно представители соцстран и леваки с Запада и из третьего мира. Я узнал, что в нашей делегации будет Вознесенский, и обрадовался. Но сразу в суете помпезного открытия Слета встретиться мне с ним не удалось. Его разрывали на интервью. И уже на следующий день в болгарской литературной газете появилась большая беседа с Андреем Андреичем, где, отвечая на вопрос о молодых талантливых в России, он назвал в их числе и меня. Причем о том, что я в Болгарии, Вознесенский не знал. Но помог! Сразу после публикации этого интервью меня переселили из нигерийской общаги в комнату с шелковыми обоями в центре Софии, где средних лет энергичная хозяйка квартиры считала своей обязанностью готовить мне по утрам душистый кофе по-турецки. Когда я рассказал об этой метаморфозе Вознесенскому, он долго смеялся.
А потом меня стали возить по Болгарии. Это очень красивая страна. Город-остров Несебр, действительно, по Паустовскому, похожий на амфору. Древняя столица Великотырново, где на твоих глазах кустари спасают от смерти старые ремесла, а река, на которой стоит город, бежит в противоположные стороны, потому что именно здесь делает петлю. Полосатый Рильский монастырь в горах, где бьют родники с вкуснейшей минеральной водой. Прекрасный Пловдив, в подземных переходах которого, за стеклом — сохранившиеся колонны, фрески и чуть ли не улочки древнего фракийского города.
И наконец — старый Мельник, самый маленький город, который я когда-либо видел, зажатый в ущелье между меловыми горами и производящий только знаменитое одноименное вино. Зато в каждом его доме подвалы с запыленными бутылками этого самого «Мелника» и домашние бары, где его можно попробовать и увлечься столь достойным занятием.
Мельник, Мельник, самый маленький
болгарский городок —
словно крынки кто-то вынес
и поставил на порог.
Словно крынки у неровных
побелённых мелом стен,
среди скал отвесных Мельник —
меньше, чем от крыльев тень.
Что там ваши мегатонны! —
хватит шашки дымовой,
чтобы стал весёлый Мельник
мелкой-мелкою мукой…
А его с лихвой хватило бы,
чтоб жила здесь вся родня.
Все друзья мои, подруги…
И забывшие меня.
Нет, я не только путешествовал и писал свои стихи. В Софии я все-таки время от времени посещал курсы болгарского и начал почти все понимать, немного читать и немного говорить по-болгарски. И стал уже переводить молодых болгарских поэтов, а они — меня.
Но вот время моей чудесной болгарской ссылки подошло к концу. Вечер перед отъездом я провел в одном софийском диссидентском доме. А было это 8 ноября 1982 года. Меня повело на анекдоты — в основном про Брежнева. Я еще не знал, как и весь советский народ, что в Москве лежит его бездыханное тело. О смерти Дорогоголеонидаильича объявили только 10-го, когда я уже был в Москве.
А спустя несколько дней пошел в Большой союз отчитываться о поездке. Шестинский, тепло со мной поздоровавшись, как-то странно на меня посмотрел и велел пойти к Юрию Петровичу Воронову, секретарю по работе с соцстранами. Воронов, как и Шестинский, был из блокадных мальчиков, писал блокадные стихи, а прославился как редактор «Комсомолки», при котором газета была очень живой и смелой. Его любили все сотрудники редакции — в отличие от мрачного кремлевского старца, серого кардинала и идеолога партии Суслова. Вот Суслов и отправил Юрия Петровича в долгую ссылку в ГДР на какую-то посольскую должность. Воронов рвался на родину, но вернуться смог только после смерти своего могущественного врага.
То есть совсем незадолго до моего визита к нему.
Седой, с правильными чертами лица и подтянутый Воронов встретил меня с улыбкой и прищуром. «Ну, как Болгария?» — спросил Юрий Петрович. Я ответил в самых восторженных тонах. «А вот ты там не всем понравился, — сказал Воронов и, переждав мое удивление, пояснил, — на тебя из Софии пришел донос, что антисоветские анекдоты травишь».
И тут я вспомнил последний вечер в Болгарии и диссидентский дом. «Они решили, что я знал о смерти Брежнева и провоцировал их!» — пронеслось в голове. «Ну как, хочешь еще в Болгарию?» — улыбнулся Юрий Петрович. «Пожалуй, нет, — нашелся я, — хотелось бы и другие страны посмотреть». Воронов рассмеялся и на моих глазах порвал опасную для моей дальнейшей выездной истории бумажку. Надо ли говорить, как я был ему благодарен?
А потом в тот же день пошел я в гости к Соболю с каким-то болгарским сувениром и рассказом о поездке, который только что обрел концовку.
Именно в тот вечер — в ответ на мою историю с доносом — Марк Андреич рассказал свою.
В 16 лет — вундеркинд! — он поступил в Школу-студию МХАТа. Его друзьями-соперниками за лидерство на курсе были Саша Гинзбург (прославившийся под псевдонимом Галич) и некий Щ.
Однажды, когда родители Галича куда-то уехали и в его распоряжении оказалась большая родительская квартира с запасом дорогих вин, он позвал Соболя и Щ. на дегустацию. Посреди пира, попивая чуть ли не «Шабли», Галич вздохнул: «Все-таки хочется прославиться!» «Так в чем дело? — среагировал по-юношески скептичный Марк. — Брось бомбу в Кремль — и прославишься».
Прошло несколько дней, и к Марку прибежал взволнованный Галич (понятно, что после вызова на Лубянку). Он смог выдавить только эти слова, которые Соболь запомнил на всю жизнь: «У тебя плохие товарищи, немедленно уезжай из Москвы». Легкомысленный Марк не придал им значения, и вскоре за ним пришли. Везли ночью в «воронке» по центру Москвы, а его попутчиком был поэт Ярослав Смеляков. Стоял декабрь 1934 года. Только что убили Кирова. 16-летнему Соболю светила «террористическая» статья.
Но Марку повезло. В 1937 году (!) по ГУЛАГу с проверкой ездил некий Сольц, которого называли «совестью партии». Он заинтересовался «делом» слишком юного сидельца, и вскоре Соболя выпустили, не реабилитировав. Поэтому, когда началась война, он отправился в штрафбат. Там искупил «вину перед Родиной» кровью и довоевал сапером.
А вскоре после войны встретил своего однокурсника Всеволода Санаева. Будущий известный актер и тесть Ролана Быкова спросил Марка, где тот был все это время. Соболь рассказал — где. «Как и тебя он тоже!» — воскликнул Санаев и рассказал, что Щ. донес на полкурса, а потом его самого выгнали из Школы-студии МХАТа «за связь с врагами народа» — ведь все, на кого Щ. доносил, были его товарищами.
Уже в шестидесятые Марк встретил Щ. в ресторане ЦДЛа и, увидев его бегающие глаза, сказал, что прощает. Ведь это были шестидесятые — казалось, что ГУЛАГовско-стукаческий режим окончательно побежден…
На меня рассказ Марка Андреича произвел настолько сильное впечатление, что когда я привел к нему знакомиться своего друга, поэта и литературного исследователя Андрея Чернова, попросил Соболя повторить эту историю.
По ходу рассказа Андрей все заметнее бледнел. А потом сказал: «Марк Андреевич! Щ. это мой тесть». Соболь тоже изменился в лице, а потом буквально закудахтал над Андреем, как будто чем-то его несправедливо обидел. Я попытался пошутить: мол, не только сын за отца, но и зять за тестя не отвечает. А Чернов рассказал, что нынче Щ. преподает во ВГИКе и его любят студенты.
Довольно вскоре — вряд ли из-за того, что узнал про тестя, — Андрей развелся с дочерью Щ. С Соболем же они стали общаться и регулярно передавать через меня друг другу приветы. И я был рад, что их познакомил, как бы немного отблагодарив Чернова, который значительно раньше познакомил меня с другим поэтом фронтового поколения — Самойловым.
Послал мне Господь второго
и о его мягкой эмиграции
Я застал последний период его жизни, и период этот оказался эмигрантским…
Прибалтика в советские времена была единственной Европой, доступной для «новой исторической общности» затюканных людей. Неважно, что провинциальной Европой. Зато — другой уровень ухоженности всего окружающего, бытовой культуры, сохранения «памятников истории и (опять же) культуры», как это тогда называлось… В общем, в Прибалтику, хотя бы в отпуск, тянуло всех, кто не отделял Россию от Европы или хотел ее таковой, неотделимой, видеть.
Давид Самойлов с семьей поселился в Эстонии, в Пярну (на уютной улочке Тооминга, недалеко от моря) по многим причинам. И детей, один из которых — Петруша — был нездоров, второй — Пашка — ввиду своего неуемного озорства казался ДС прямым продолжателем дела отца, правильней было пасти на свежем воздухе и купать в море. И самому надо было отвлекаться от московской суеты. И некоторую дополнительную степень свободы обрести.
Вот по поводу этой степени свободы… К Самойловым в Пярну постоянно приезжали друзья и поклонники (и я в их числе). Среди приезжавших были и знаменитости. И Давид Самойлыч устраивал им вечера. И чинным эстонцам, сильно разбавленным отдыхающими из Москвы и Питера, пел, что хотел, опальный тогда Юлий Ким, читал Бродского, тоже опального тогда, Михаил Козаков, травил небезопасные байки Зиновий Гердт… И сам ДС проводил свои вполне неподцензурные вечера и в Пярну, и в Таллине.
Конечно, постоянно приезжал к нему старший сын от первого брака Александр Давыдов, писатель и издатель, единственный из детей, кто пошел, что называется, по стопам отца (кстати, благодаря его усилиям была установлена мемориальная доска Самойлову в Москве, на доме, где тот жил со своей первой женой, матерью Саши). Появлялся и друг Саши, литературный секретарь ДС, занимавшийся московскими литературными делами поэта…
К Самойлову в Эстонии относились уважительно, хотя вряд ли понимали его масштаб. Но это ДС не смущало. Зато понапрасну не приставали, да и манеры у этих эстонцев не такие, чтобы нахально вторгаться в частную жизнь — пусть даже знаменитого человека, тем более. И потому он свободно гулял по берегу Залива со своей палочкой, и строчки сами приходили к нему. Так написалась одна из его последних прижизненных книг — «Залив» («Я выбрал Залив…», это строчка из книги, простая, но многое объясняющая). Но, гуляя по берегу, ДС видел не только поэтические ориентиры: маршрут был проложен четко, логистика была безупречной. Он шел вдоль берега от одного «эйнелауда» до другого (это такие очень чистенькие эстонские забегаловки). В каждом выпивал рюмку коньяка, иногда молча, иногда общаясь с завсегдатаями. Кажется, именно во время этих прогулок он придумал героев своего эстонского эпоса: мясника Заада с его любвеобильной женой, философа Куурво Муудика, основателя течения «мытлемизм», главное положение которого: «Мытлю — следовательно, существую»… И некоторые другие перлы из составленной друзьями книжки ДС «В кругу себя», несомненно, появились под рюмку конька в «эйнелауде». Ну, например, такой:
Высоким движим чувством,
Сей князь в порыве дерзком
Разбил врага на Чудском,
За что был назван Невским.
Так Самойлов развлекался. И все-таки иногда остро чувствовал если не одиночество, то свою оторванность как от литературной среды, так и от начавшей в восьмидесятые годы быстро меняться московской жизни. Не зря писал много писем. А главным его собеседником была интеллектуальная жена Галина Ивановна…
Приезжая в Москву, Самойлыч сразу же начинал звонить Галине Ивановне в Эстонию. И очень долго с ней разговаривал.
Но, конечно, хотя реже, чем ДС сам по себе, — в Пярну оставались двое пубертатного возраста сыновей — приезжали они и вместе. Тогда Галина Ивановна тут же начинала заниматься обустройством России в одной отдельно взятой московской квартире. И еще — «интеллектуально обслуживать» (ее выражение) многочисленных гостей.
Однажды ДС и Галина Ивановна на моих глазах сильно поссорились. Ссора носила какой-то интеллектуально-принципиальный характер. В общем, ДС решил, как Толстой, уйти из дома. Он оделся, взял палочку и пошел в ночь.
Естественно, я его догнал. ДС направлялся к Трем вокзалам — благо, недалеко.
Мы шли и обсуждали идеи Сахарова и Солженицына (причем Самойлыч склонялся к тому, что Россия должна воспринять и совместить те и другие), говорили о некоторых незаслуженно, по мнению ДС, да и моему тоже, вознесенных современных пиитах, еще о чем-то…
Вдруг ДС остановился (а мы до Трех вокзалов уже дошли) и произнес с чувством и неожиданно в рифму: «Галку — жалко!» Это был лозунг, который мы, в отличие от других, столь же категоричных, имели полную возможность воплотить в жизнь. И мы, слава Творцу (и просто — творцу), пошли обратно.
На этой обратной дороге, помню, мы разговорились о Слуцком.
Они с ДС были самые близкие друзья-соперники. Как-то Слуцкий даже предложил ДС поделить сферы знания: «Так как нельзя знать всё, — примерно так сказал Борис Абрамович (в пересказе Давида Самойлыча), — давай я буду знать живопись, а ты музыку, если тебя что-то спросят о живописи, отсылай ко мне, если меня что-то спросят о музыке, я направлю к тебе».
В молодости поэт Давид Самойлов долгое время не мог выйти из-под влияния поэта Бориса Слуцкого. Когда вышел, стал собой. Но — когда вышел, Слуцкий на него обиделся и обозвал «широко известным в узких кругах» (эта фраза стала крылатой).
А Самойлов, мало того, что написал «Сексуальный словарь для Бобы Слуцкого» (как известно, однолюба), так еще и постоянно подтрунивал над любовью Слуцкого к иерархии и разного рода обоймам. Например, на его вопрос: «Дэзик, как ты считаешь, мы с тобой в первой десятке или только в первой двадцатке лучших современных поэтов?» — ответил: «По-моему, только в первой двадцатке, но что-то предыдущих восемнадцати не видно».
Смерть Слуцкого Самойлов страшно переживал, укорял себя, что не приехал к нему в Тулу, где тот доживал свои последние годы в квартире брата. Единственным, кого хотел видеть Слуцкий незадолго до смерти, был Самойлов. ДС об этом узнал, но только-только выписался тогда из больницы, где лежал по поводу сердца (из-за этого повода и умер).
Помню, как мы с Самойлычем стояли у зала прощаний крематория в холодный февральский день (ЦДЛ покойному Слуцкому не предоставили — что-то там официозное тогда происходило) и ДС плакал.
А через четыре года умер он — в тот же день, что и Слуцкий — 23 февраля, это многим кажется символичным.
Могила Самойлова осталась в сопредельном государстве — Эстонии. И теперь очевидно, что ДС из России все же иммигрировал, хотя любил ее, что называется, до последнего вздоха.
Выступив на вечере памяти Пастернака в Таллине, он ушел со сцены и из жизни практически одновременно. Стук упавшей за сценой палочки услышал Зиновий Гердт. Последними словами ДС были: «Все хорошо…»
Но не хочется заканчивать про Самойлыча (которого все близкие до смерти называли Дэзиком) на грустной ноте. И потому — вот одна простая история.
Я решил познакомить с ДС свою вторую жену Анну. Он в это время лежал в больнице «с сердцем». Мы пришли его навестить.
Палата была многолюдной. ДС нашему приходу обрадовался и тут же позвал в «предбанник» мужского сортирапокурить — наличие молодой сексапильной дамы его не смущало. Ее, к моему удивлению, не смутило тоже. Только мы затянулись, ДС сказал: «Я здесь написал, наверно, лучшее стихотворение в своей жизни — всем мужикам в палате понравилось!»
Я приготовился проникновенно слушать.
«Вот, — прокашлялся Самойлов, — слушайте: "Что же есть у соловья? / Голос, больше ни …я. / Ну, а что у воробья? / Совершенно ни …я!"»
Я, не будучи еще совсем доверительно-близко знакомым со своей женой, закашлялся. А Самойлыч веско повторил: «Мужикам понравилось».
Что же касается его стихов, не обремененных ненормативной лексикой, которые «мужики» вряд ли читали, надо сказать, что Самойлов в последние годы мог опубликовать все, что хотел. Да и в разгар застоя печатал стихи, посвященные Льву Копелеву, Андрею Синявскому и некоторым другим диссидентам. Правда, обозначал эти посвящения по-пушкински(все же «из поздней пушкинской плеяды…»!) — инициалами: Л.К., А.С. Цензура догадаться не могла, а адресаты понимали.
И все же помню случай, когда ДС очень расстроился по поводу своих книгоиздательских дел. Это был 1987-й или 1988-й год. Самойлов узнал, что его избранное в двух томах запланировано в «Худлите» на 1993 год. «Я не доживу», — как-то очень спокойно и твердо сказал он мне.
Я понял, что надо немедленно поговорить с кем-то из его влиятельных поклонников, чтобы тот посоветовал «Худлиту» изменить свои издательские планы. Обратился к Шестинскому, который высоко ценил Самойлова и вообще с особым пиететом относился к поэтам фронтового поколения. И выгорело! Двухтомник передвинули на 1989-й. И ДС получил вполне приличный аванс, очень даже нелишний при такой большой семье, которую он содержал. Чтобы отметить это дело, Самойлов позвал нескольких своих друзей и учеников в ресторан ЦДЛа. Во время пребывания там он все время повторял: «Я богатенький старичок!»
Между тем ему не было и 70-ти. Эту круглую дату он собирался бурно отметить в 1990-м. Но до своего знаменательного дня рождения не дожил.
Кстати, в другой раз, когда он пришел в ЦДЛ, бдительные в те годы отставники-швейцары не хотели его впускать — в лицо не знали, слишком редкий гость, писательского билета он с собой, разумеется, не носил, ориентировок на него тоже не было. ДС не стал устраивать скандал, типа, я такой-то, а ты кто такой. Он огляделся и увидел у раздевалки поэта Александра Юдахина. «Я с Юдахиным!» — уверенно сказал Самойлов, и был милостиво впущен.
Здесь же в ЦДЛе, в Большом зале, в 1995-м состоялся грандиозный вечер, посвященный 75-летию со дня рождения Самойлова. Выступали Окуджава, Искандер, Евтушенко, Левитанский, Козаков, Валентин Никулин, Рафик Клейнер, Гелескул, Рассадин, Татьяна Бек, Либединская, композитор Борис Чайковский, правозащитник Павел Литвинов… Всех не перечислить. Вечер вели мы с Юрой Ефремовым (вроде как два самойловских ученика). Зал был битком — стояли и сидели в проходах, в открытых дверях, хотя в Москве, в свою очередь, стоял очень жаркий день 1 июня…
В первой половине девяностых ЦДЛ и близко ничего подобного не видел.
…Сейчас, дописав все это, прилег на самойловский диван, на котором возлежал еще тридцать лет назад. Этот диван вместе с письменным столом, книжными шкафами, любимым самойловским полукреслом и т. д. — из московской квартиры ДС — купила у Галины Ивановны моя жена. Более новую мебель Галина Ивановна привезла из Пярну (дом там пришлось продать за бесценок ввиду геополитической ситуации) и поставила в единственном теперь самойловском доме. В котором живет вместе с сыном Петрушей.
А домовина — в Пярну. За могилой следят пока еще оставшиеся в Эстонии друзья ДС. Что же касается самих благочинных эстонцев… Видел я могилу Игоря Северянина в Таллине — если б был Геростратом, унес бы небольшую и скромную, в отличие от самого Северянина, могильную плиту в сумке: она была не закреплена и валялась около холмика…
Последнее письмо от ДС я получил в самом конце 1989 года. В нем содержался отзыв о моей только что вышедшей тогда книжке «Наземный переход» с очень важными для меня словами (например, про то, что в ней «нет усталости стиха») и было настойчивое приглашение приехать в Пярну на новогодние «каникулы».
В предновогодней суете я не ответил сразу. Да и после празднования рокового для ДС 1990-го тоже не поспешил, так же как и приехать, а ведь собирался!
Потом клял себя.
А ответил я на последнее письмо Самойлова только спустя восемнадцать лет — стихами:
Ответное письмо
Дорогой Давид Самойлыч!
Я, дурак, Вам не ответил
на последнее письмо.
Грех — не отрицаю — мой лишь,
хоть трепал листочки ветер
перемен и гнал дерьмо.
Кстати, эти перемены
всех оставшихся задели.
А командуют опять
кумы нашей ойкумены —
каждый вышел из шинели
Феликса и тоже — тать.
Хорошо, что Вы далёко —
нынче тут не чтут поэтов,
некому стишок прочесть.
Ни в Отечестве пророков,
ни у разных-прочих шведов…
Хорошо, хоть водка есть.
У меня же всё в порядке:
всё работаю в газетке —
значит, к водке есть жратва
и в излюбленной тетрадке
незаполненные клетки —
будет где держать слова.
Третьим будет…
Третьим моим «отцом» мой старый друг определил Станислава Борисовича Рассадина. Все-таки не потому, что на троих мы с ним часто соображали (то в компании с редактором «Новой» Муратовым, то с Михаилом Козаковым, то еще с кем-то). Особенно в последние годы его жизни, когда, лишившись ноги из-за диабета, он уже не вставал, зато охотно сидел за столом с посещавшими его друзьями. Но чаще — все же на двоих. И о многом, что здесь написано, говорено-переговорено с ним во время этих посиделок.
Едва подойдя к его подъезду в доме на Ленинском проспекте, где он жил в маленькой, переполненной книгами квартирке (казалось, он играл на этих книжных полках, как на органе), можно было услышать его крик: «Светла-а-ана!» Это он звал свою домоправительницу-сиделку.
Звал нетерпеливо, почти свирепо. Но на самом деле относился к ней и ее сыну очень тепло и доверчиво, возможно, слишком доверчиво. И получилось, что он просто уже не мог обходиться без их помощи. А может, и не хотел. Если б освоил костыли или инвалидное кресло, ему было бы не удержаться от посещения комнаты покойной любимой жены Али. А это было выше его сил. Та комната, где он лежал, была все же его кабинетом, сугубо личным пространством, защищенным от бренности мира любимыми вечными книгами…
Но не только о вечном отстукивал он свои тексты на пишущей машинке в этом кабинете.
С его легкой руки появился термин «шестидесятники», обозначивший сначала поколение поэтов, потом шире — писателей, потом еще шире — людей демократических, «последвадцатосъездовских» упований.
Он не был рад своему авторству. И все-таки… Ну, во-первых, человек, придумавший слово (разумеется, всерьез вошедшее в обиход), бессмертен. А во-вторых, он постоянно уточнял этот термин, демонстрировал расширительность понятий «шестидесятники» и даже «шестидесятые» — не просто такие-то годы века, а общественное явление: «…смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов… Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых».
Интересно, а сам Станислав Борисович Рассадин — шестидесятник? Безусловно. Но обязательно с учетом того, что он написал в статье о самом шестидесятном из шестидесятников — Евгении Евтушенко: «Наши шестидесятые, ныне издалека, тем паче из насмешливого далека кажущиеся такими сплоченно-дружными в общем братстве и общих иллюзиях, были просто временем осознанного — по крайней мере, осознаваемого — одиночества. Временем, когда оно, одиночество, начало не только страшить личность, ощутившую себя вне стада, но когда эта личность, мучаясь и пугаясь, ощутила и то, как человечески, творчески важно, необходимо — быть вне…»
Вне чего был Рассадин, очевидно: вне ангажированности-прикормленности властью (что советской, что постсоветской — в разных модификациях), вне какой бы то ни было литературной партии или группы, вне уютной (а значит, не имеющей прямого отношения к литературе) ниши нерефлексирующего критика-оценщика (так и хочется добавить, по Шварцу, — в городском ломбарде) и еще много вне. Значит, одинок?
Ну, «друга в поколенье» он нашел — и не одного: это и ушедшие Булат Окуджава, Александр Галич, Натан Эйдельман, Юрий Давыдов, Михаил Козаков, Юрий Черниченко, и ушедший значительно позднее Фазиль Искандер, и, слава Богу, здравствующие Наум Коржавин и Владимир Рецептер… И «читателя в потомстве» уже обрел — Станислава Борисовича читают не только те, кто годится ему в сыновья, но и — во внуки (сам знаю таких вундеркиндов). Но творческое одиночество Рассадина несомненно. Никто из его друзей-литераторов, тем более актеров, не занимается ничем жанрово родственным рассадинским текстам. Да и не из друзей сейчас тоже никто ничего подобного не пишет. Раньше писали — Иннокентий Анненский «Книги отражений» и Юрий Тынянов. Сам Рассадин в этом великолепном ряду третий. Надеюсь, не последний.
Однажды Станислав Борисович сказал, что ушел из критики в историю литературы. Это, мне кажется, не совсем верно. Да, он писал о Пушкине и Крылове, Языкове и Баратынском, Бенедиктове и Вяземском, Дельвиге и Денисе Давыдове, Фонвизине и Сухово-Кобылине, Чуковском и Галиче, Булгакове и Эрдмане… Впрочем, писателей, которых хотя бы условно можно назвать советскими, лучше не перечислять — это будет оглавление литературной энциклопедии. Недаром жанр одной из своих книг — «Советская литература. Побежденные победители» — Рассадин определил так: почти учебник. И все же из критики он ушел не в историю литературы, а собственно в литературу. В прозу. Причем — замечательную. Только проза эта не о вымышленных героях, а о самих писателях. (При этом придуманные ими персонажи у Рассадина порой равноправно сосуществуют со своими создателями.)
Таковы его книги «Русские, или Из дворян в интеллигенты», «Самоубийцы», «Книга прощаний», которые вместе мне представляются цельной трилогией, вместившей три русских века. А к ним еще примыкает книга «Голос из арьергарда», захватывающая («через» литературу) уже и век XXI-й.
А вообще по всем векам российской истории Рассадин легко путешествовал в своих злободневных новогазетныхколонках «Стародум». Парадокс? Но как же от сопоставления времен становится понятнее настоящее! Кстати, в «Новую газету» Рассадина догадался пригласить не я, что было бы вполне логично после нашего сотрудничества в «Огоньке», а обладатель уникальной интуиции Юра Щекочихин.
Что прежде всего отличает рассадинские колонки, с которыми так повезло «Новой газете»? Как Мандельштам советовал читать Пастернака тем, кто хочет прочистить горло, можно посоветовать читать Рассадина тем, кто хочет проморгаться, резко улучшить зрение — внутреннее, конечно.
И еще. Своими книгами Рассадин создал трагический образ одной великой героини: Русской Литературы. И теперь они друг без друга непредставимы. Такая вот у них взаимная любовь (причем он-то однолюб).
«Нету их — и все разрешено», — писал горячо любимый Рассадиным Давид Самойлов, имея в виду поколение Ахматовой и Пастернака… Но все-таки не все было разрешено, пока еще существовало как раз самойловское фронтовое поколение писателей. Ушло и оно. За старших остались шестидесятники. И один из самых значительных из них, при ком как раз было не все разрешено, — Станислав Рассадин. Человек, написавший более 40 книг, по которым можно и нужно изучать русскую литературу и историю.
Теперь надо писать книгу о самом Станиславе Борисовиче. Он человек, сам себя сделавший. Абсолютный интеллигент, вышедший из простой, бедной семьи. Самородок. Это про литературоведа как-то трудно представить. Совершенно не конъюнктурный. А это уже с критиком как-то не вяжется. И — Друг. Именно так, с большой буквы.
Благодаря тому, что Станислав Борисович умел дружить на полную катушку, он не был одиноким. А одиночество после смерти самого близкого ему человека — жены Али — казалось для него неизбежным. Детей у них не было. Аля осталась для Станислава Борисовича единственной. Все последние годы его спасала только дружба.
Станислав Борисович не вникал в проблемы друзей, а сопереживал их переживаниям. Я это очень хорошо знаю по себе. Не буду выдавать интимного. Скажу одно: он беспокоился за меня так подробно, как за сына, и всегда обнимал при встрече и расставании. Чуть ли не каждый день звонил на мобильник, интересуясь моим местоположением и настроением души и ума. А я иногда звонил ему и с прямой корыстью: как в справочное бюро Русской Литературы, ну и новый стишок прочитать.
Собеседником Станислав Борисович был блестящим, умел думать и додумывать при тебе. Вот, например, одна из его мыслей, при мне родившихся. Сравнивая наши последние времена с предыдущими, Рассадин сказал примерно так: «Все-таки цинизм хуже лицемерия, потому что лицемерие, нарушая норму, все-таки исходит из ее наличия, а цинизм норму вообще не знает и не хочет знать». Мне эта мысль с каждым годом кажется все более глубокой.
Людей, умеющих думать, вообще немного, а думать вслух — и вовсе единицы, и те в основном уже далече…
Мои собеседники
Ушли мои собеседники.
Слишком уже далеко.
Не докричусь до них, бедненький,
зато дозвонюсь легко.
— Здрасте… Андрей Андреича…
И — слабый шепот в ответ.
— Простите… Не слышу…
Неуча
простит он, но звука нет.
— Здравствуйте, Юрий Федорыч!..
В ответ: бу-бу-бу, му-му.
И перебьет нас очередь
из позвонивших ему.
А Станислав Борисыч сам,
знаю, вот-вот позвонит.
Но отвечаю другим голосам:
сплошь не ко мне — по делишкам-делам.
А он набирает, ворчит —
никак не прорвется к нам.
…Станислав Борисович позвонил мне и в тот день, когда умер мой отец. Он был потрясен этим известием, хотя лично моего отца не знал — только по моим рассказам. Были они почти ровесники. А через две недели не стало самого Станислава Борисовича. От этого двойного удара я долго оправляюсь. И вроде бы глупое по отношению к уже старенькому мальчику слово «сиротство» кажется мне вполне уместным, даже не стыдным…
Вместо эпилога
Стихи об отце и сыне
* * *
На стол меня ставивший,
чтоб целовать мои пятки, —
в том времени стаявшем,
скрывшемся без оглядки,
на том конце ниточки
с блёстками памяти детской —
в тенистой теннисочке
тот еще юный отец мой…
Что ж это такое?! —
тебе я вернуть не умею
все то дорогое,
что ты отдавал не жалея.
И я не жалею. Пока.
Я потом пожалею.
* * *
Из шеи моей выдувал клеща,
никогда не давал леща.
Зато на мой крючок пескаря
насаживал, когда я
был еще слишком мал,
чтоб сам хоть что-то поймал.
С тех пор никогда уже не ловил
ни пескарей, ни клещей,
а на крючке многократно был
в силу порядка вещей.
И никого со мной рядом нет,
кто мог бы леща… но не дал.
И стал мне темней этот белый свет.
Темнее, чем ожидал.
* * *
Он просто уехал в командировку
и мне привезет оттуда
игрушку, сказку, на вырост обновку —
рад им, как празднику, буду.
И нынче, когда появится ночью
и даже меня не разбудит,
все ж под подушкой оставит звоночек —
про жизнь, что за смертью будет.