Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №6, 2013

Мария Ряховская
Крым
Просмотров: 1378

Ряховская Мария Борисовна — прозаик, очеркист. Публикации в «Дружбе народов»:рассказы «На Щучьем озере», «Дура фартовая» (№ 4, 2010); «Икона и лопата. Путевые очерки» (№ 10–11, 2010).

 

Над Стигийскими брегами

 

Я стояла над бухтой Капсель…

Подо мной плескалось море, стояли две-три палатки «дикарей». Слева переливался лилово-розовым мыс Меганом, справа гора Алчаг, а там, внизу — согласно легенде таврических греков — нес свои воды черный ледяной Стикс, разделяющий мертвых и живых.

Глядя на громаду Меганома, веришь в легенду вполне. Пустынный, лишенный растительности мыс, поднявшийся из глубин в незапамятные времена, — вулканического происхождения. Подле него, как рассказывают местные водолазы, на семиметровой глубине есть каменный колодец, уходящий в глубь мор-ского дна… Может, этим путем в 323 году до н. э. плыл могучий юноша, чтобы добраться до стигийских волн, налить их в сосуд, сделанный из ослиного копыта, и передать хищным диадохам?.. Плутарх верил в отравление Александра Македонского водами Стикса, и утверждал, что одно лишь ослиное копыто может противостоять жгучему яду, растворяющему даже металлы. Он верил — отчего не верить нам?

В 2010 году на Конгрессе по токсикологии в Барселоне американцы подтвердили возможность отравления Александра калихеамицином. Он растворен в водах некоторых греческих рек, и, возможно, его концентрация особенно сильна в водах подводной реки, Стикса, которая, согласно Плутарху, выходит на поверхность где-то в северных скалах.

Греки верили: Стикс опоясывает землю девять раз. Это самая могучая в мире река. Нарушившим клятву богам давали испить стигийской воды — и они лежали недвижимо девять лет. Именно так действует калихеамицин… Пролежав несколько дней в коме, Александр умер, и, может, последний сосуд, который Великий держал в руке, — был сделан из ослиного копыта… Сурово возмездие за славу!

 

— Вы не присмотрите за сумкой, пока я буду купаться? — спросила меня длинноволосая, крутобедрая женщина. — Тут еще вино, «Золото Сугдеи». Можете отхлебнуть…

И она засмеялась так, как только и должны смеяться люди, купающиеся в синем море над стигийскими непроглядными брегами…

Я наблюдала за ее купанием.

Когда она вошла в воду — как будто музыка поднялась над ней. Подвластная этой незримой симфонии, женщина то вставала на ноги и шла куда-то по мелководью, то падала в воду и перекатывалась в ней, будто в объятьях любимого, то ныряла и, отплевываясь и смеясь, выныривала, то замирала, задумавшись о чем-то, и взгляд ее тогда делался отсутствующим. По-видимому, она переживала какое-то счастье, отравленное печалью или страхом. Но вот опять она вскидывала голову, и вместе с брызгами с ее длинных волос разлетались в стороны все ее печали — она улыбалась и смеялась своей прекрасной тайне.

Подобная свобода поведения, да еще в сочетании с почти неприличным счастьем, столь редко встречается у людей, особенно зрелых, что я вдруг поняла: женщиной владеет юношеская по силе и беспечности любовь, за которую она заплатила очень высокую цену. Заплатила, не торгуясь, и оттого-то нельзя было оторваться глазами от ее танца в воде…

Но вот ее праздничный танец, как плач, иссяк. Выйдя из моря и сев на полотенце возле меня, она отпила из пластиковой бутылки белого сладкого вина, взяла в руки книгу и тут же отбросила ее в сторону. Через пять минут поднялась и опять скользнула в море. Море было стихией и она была стихией — она гляделась русалкой…

Я взяла в руки ее книгу. Это был Бердяев, «Эрос и личность». Там, где мокрый палец оставил свой округлый отпечаток, я прочла: «только половая любовь сохраняет равенство между любящими и поэтому избавляет личность от эгоизма, сохраняет ее индивидуальность. В любви мистической или в…»

Я не заметила, как она подкралась ко мне и вырвала книгу из рук:

— Не читай! Не будешь счастлива. Это я никак не могу отвыкнуть. Еще пять месяцев назад — кандидат наук в Новосибирске, а теперь — просто замужняя баба в деревне Судак! Парикмахерша! — она широко улыбнулась. — Муж был физик, интеллектуал, возился со мной как с ребенком, а я была к нему равнодушна. Что мы делали с мужем? Как жили? Не могу вспомнить, как ни стараюсь…

Она нахмурилась, вспоминая. Кажется, она не преувеличивала: из ее памяти совершенно стерся пустой, не наполненный чувствами брак.

Я перевернулась на живот, встала на четвереньки и подползла к большому камню, за какой она закинула Бердяева, потянулась за ним…

Но она опередила меня и выхватила книгу:

— Ах да, читали вместе! — воскликнула она и бросила Бердяева в море. — Вот что мы делали! А нынешний мой восьмилетку едва закончил, даже в тюрьме сидел! Целыми днями молчит, лежит на диване, но стоит ему просто откинуть челку назад — и я счастлива.

— Вот и я такая же была, — глядя на меня, сказала она через некоторое время. — Еле ползала. Ладно, последний раз в жизни обращусь к чужой мудрости. Мы рождаемся для любви. И если не исполнили любви, томимся на свете. И за это будем отвечать перед Богом.

— Соловьев?

— Розанов. Приходи ко мне стричься. Улица Яблоневая.

— А ты кандидат каких наук? — спросила я.

— Медицинских, — обвивая вокруг талии сине-зеленое русалочье парео, сказала она. — Я защитила диссертацию о вилочковой железе, причем на материале вскрытий. Работала на кафедре патологической анатомии… Всю жизнь по моргам. Баста! Пожила чужой жизнью сорок один год — хватит.

И она ушла. Персефона, вырвавшаяся наверх.

Я было вынула из сумки голубой блокнот, чтобы записать: счастье — для отважных, кто не боится отринуть привычное… А потом задумалась над тем, что будет, когда она вернется в Сибирь и в свою прозекторскую — к Аиду. Это ведь неизбежно. Физик, конечно, простит ее — наши интеллигенты чаще всего мягки и чувствительны. Вот спать с ним будет уже не просто скучно, а противно, но тоже неизбежно.

Это здесь она не идет — летит как птица, не плавает — скользит как русалка. А наденет свою тяжелую енотовую шубу до полу, привычно согнется в ней, влезет в стылую, вонючую машину, и Судак с каким-то сидевшим мужиком и виноградниками, где они прятались, и морем, которое теперь так далеко, что как бы даже не существует, покажутся ей фантазией, вызванной подступающим климаксом. И поймет, что от жизни с мыслью отучиться нельзя — можно от нее только отдохнуть. Сама же поволокла Бердяева на пляж… Ха-ха! Думаешь, это утвердит тебя в том, что делаешь? Нет! Бердяев и медицинские труды будут расти и увеличиваться в размерах, пока не скроют от тебя и юг, и твоего чуждого пришельца. Наслаждайся, пока можешь, — пожелала я Персефоне, — пока ты еще понимаешь, почему всем пожертвовала ради уголовника, пока можешь хохотать и перекатываться в воде над неумолимыми черными водами Стикса…

Видно, Лета и впрямь где-то близко, ибо все здесь предаются забвению — пусть и не окончательному.

 

 

Barrel cactus в Новом свете

 

Заплатив охраннику тридцать гривен за вход в заповедник и свернув с туристической тропы, я с трудом продиралась сквозь колючие кусты, таща за собой надувной синий матрас. Я надеялась найти такое место, где бы не было ни одной живой души и я могла бы лежать, глядя с горы на море. В тишине, вдыхая аромат сосны Станкевича и реликтовых рощ древовидного можжевельника…

Чем дальше я углублялась в эти реликтовые рощи, тем больше встречала испачканных туалетных бумажек. Мой матрас уже дурно пах и потерял цвет небесной лазури. В конце концов, я застряла между двумя кустами, матрас сказал: «пф» и начал сдуваться.

Я поняла, что ничего прекрасного со мной сегодня не случится. Надо возвращаться домой и досматривать по ноутбуку сто сорок вторую серию «Зачарованных». Там как раз Пайпер в очередной раз умерла, Пейдж опять влюбилась в демона, а Лео превратили в смертного, да еще стерли ему память. Все-таки чужое несчастье, пусть и телевизионное, улучшает настроение. И потом, сказки переносят душу в другой мир, а это целебно. Я села на наиболее чистый кусок бывшего надувного матраса.

— Посижу еще здесь и посмотрю на Царскую бухту, — сказала я себе 
вслух. — Если бы Николаша в ней утонул, власть перешла бы к его дяде-стихотворцу или к брату, в России не случилась бы революция, я бы жила в прадедовой квартире на Тверской, а не в Бирюлево, которое в районном фольклоре рифмуется только с х…во. Подъезд был бы отделан мрамором, и у меня была бы своя танцевальная зала. Может быть, меня даже называли бы пани Мария…

— Ничего хорошего в империализм нет, — ответил мне из-за кустов голос с сильным иностранным акцентом. — После распад Советского Союза он распространился, как опухол. Даже ми, американци, понимаем это. И социалний волнения этого лета доказали, что если бил би правилный руководство, революция в Америке могла би произойти…

— Вы кто? — спросила я.

— Я — Эрон. А ви?

— Я Мария.

— Революция ест необходимое обновление обществ, — продолжал 
голос. — И сейчас оно необходимо. Недовольны все: Гринпис, пенсионеры, защитники животних… Даже уфологи виходят на митинги…

— Уфологи, говоришь, митингуют? А они разве не равнодушны к социальным преобразованиям?

— Не все. Революционная рабочая партия Аргентины верит, что после победы мировой революции инопланетяне наконец прилетят к нам и помогут развиваться. Правда, бывши лидер, Посадас, думал, что для это нужна ядерная война.

— Почему вы не выходите из-за кустов? — спросила я. — И зачем революционерам… или инопланетянам ядерная война?

— Я лежу на земле и мне лен встават. А ядерная война нужна для того, чтоб устранит империализм. Если тебе не лен, иди ко мне. Здес прекрасний виды.

— Нет, я тоже ленюсь.

— Атомная война превратит земля в настоящий ад, — продолжал голос. — Но это не остановит приход коммунизма, думал этот Посадас, — ядерная война… как это? Э-э… сделает скорей движение человечества к коммунизму. … Да, это очен смешно. Посадовци воевали вместе с Кастро и Че, Посадас создал Четвертий интернационал.

— Они сумасшедшие.

— Зато бес…бестрахние. Сейчас везде очен высокий уровен страх. В Америке очен высокий уровен страх. Американци — потомки апокалиптический сектантов. Двадцат пят лет назад мы боялис, что калифорнийский платформ двигается на север и через четыре миллиона лет США будет частью СССР. Это был реалний, но какой-то отдалений страх. Сегодня американци боятся своего президента. Считают, что он — Антихрист. В Библии написан: king of darkness будет черний. На inauguration он пришел в перчатках, чтобы скрыть… как у звери… когти. Еще он не хотел… как это по-русский?.. swear…

— Клясться.

— Да. Не хотел клясться на Библия. А те, кто не верит, что он Антихрист, верит, что он тайний исламист и пришел разрушит христианский цивилизация. А те, кто не верит, что он Антихрист и исламист, думает, что он тайний коммунист. Потому что он пытал провести реформу здравоохранения, чтоб она била немного социалной…

Общественно-политическая тематика мне наскучила, и я спросила:

— Тебе Крым нравится?

— Странное у меня здес чувство… Все, как в моей родной Калифорния, — дома, пейзаж, море, названия кафе и блюд в меню — по-английский — толко люди говорят на чужом языке. Здесь чисто. Когда я жил в Сан-Диего, из сумасшедший дом выпустили сумасшедших. Не било денег у штат их кормит. И они сидели повсюду — на остановках, возле дороги, рылис в мусор…

— Что-то мне совсем грустно становится. Прекрати рассказывать мне про калифорнийские помойки. Я приехала сюда лечить нервы и принимать сериал «Зачарованные» как лекарство. Знаешь такой? Действие происходит в сияющем огнями Сан-Франциско. Перед сном здорово помогает перенестись в страну грез.

— А, «Charmed». Знаю эту серию. Сан-Франциско — город голубих. Там вообще нет натуралов.

Помолчали. По морю внизу ходили небольшие белые буруны.

— Мы тут видели американца! — кричали где-то за моей спиной. — Ленка, иди за мной. Я тебе покажу настоящего американца.

— Ко мне тут относят как к обезьяна, — сказал Эрон. — Сейчас смотреть меня будут. А ты какая? Красивая или страшная? Иди сюда, я на тебя посмотрю.

— Я красивая, — честно призналась я. — А идти мне лень. Хочу лежать и смотреть в небо.

— И я тоже хочу лежать, извини. …Тогда давай, я поцелуй твою руку.

Я протянула ему руку. Эрон некоторое время, видимо, смотрел на нее, держа в своей, а потом поцеловал. Прикосновение мокрых холодных усов оказалось противным.

— По-моему, ты замерз, хочешь, дам тебе полотенце? Накинешь на себя…

Он не откликнулся, а через некоторое время сказал:

— Представляешь, этот Посадас писал даже в ЦК КПСС Советского Союза и в Коммунистическую партию Китая с просбой начат ядерная война против США, чтобы скорей настал коммунизм. Он считал, толко социалистическое общество способен к космически технология. Значит, инопланетяне все коммунисты.

— Эта идея возникла у него, очевидно, после шестьдесят первого года. Ты кто по профессии?

— Закончил политология, университет Сан-Франциско. Специалист по комсомолу. Работал официант, носилщик пицца, журналист, переводчик с немецкого, потом закончил диссертация и стал преподават в маленкий университет русский история. Пят лет живу в Москве. Перевожу тексты с русского на англиски в одном переводческом бюроу. Думаю, не вернуться ли мне в США? Знаешь, последний год у меня стало доволно много студентов — на английский перевели «Ночной дозор». До этого било пят человек… Но мне уже стало скучно преподават.

На некоторое время я онемела. Раньше мы удивляли мир балетом, космическими исследованиями, наукой…

— И чего там русского в этой книге, не понимаю?

— Ну-у, — засмеялся Эрон, — например, вампир должен имет прописка.

Я засмеялась, и от сердца немного отлегло.

— Ты — специалист по комсомолу? Вот это да! У нас их уже не осталось, а у вас, выходит, есть? Ну ты даешь! — сказала я и пропела: — Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым…

К моему удивлению, Эрон подхватил:

— Ком-со-мол не просто воз-раст, ком-со-мол — моя судьба-а…

— Где ты это услышал? — спросила я.

— Группа «Самоцвети»… Я люблю комсомолские песни — в них дух борба, как в мой любимий зороастрианизм. Ахурамазда. Анграманью…

— Надо же! — изумилась я. — Комсомолец-зороастриец. Ну и какой же у тебя символ веры?

— Никакой нет.

— Как же так? — приставала я. — Не может человек жить без символа веры. Или хотя бы девиза.

— В Америке нет девизы. Может, только один: «In God we trust, all others pay cash», — засмеялся Эрон. — Богу доверяем, даем кредит, все остальные платят наличные. Это от выражения на доллар: «In God we trust». Жан Шепард переделал… Эти слова вызвали много дебат. Верящие критикируют: Библия разрешает зват Бога толко в очен важних случае. Атеисты тоже недоволни: в США свобода вероисповедания — вер во что хочеш. Даже в barrel cactus. Нарушится их право на безбожие. Люблю это слово — без-бо-жи-е…

— А кто у вас верит в кактус?

— Никто. Хотя я точно не знаю. Может, и верит. У нас тыщи сектов. … Barrel cactus — cамый огромний кактус в мире, растет в Мексике и США. Символ Аризона. Пятнадцать — восемнадцать метров. … Ветки у него появляют в семьдесят лет. За первое десятилетие он вырастает на два сантиметра. Это самое медленное растение…

— Медленнорастущее.

— Как я. Бог знает, что я буду делат и где я буду жит через десят лет. Я думаю над этом.

— Да, становиться спецом по комсомолу — это ты погорячился, — согласилась я.

— Но я же кактус. Я еще расту.

Где-то поблизости послышались голоса.

— Уже близко. Вот он, за тем кустом! — кричал парень. — Он из Калифорнии. Представляешь? Сам мне сказал.

— На фига мне американец, я есть хочу, — канючила девка. — Пойдем лучше в кафе….

— О, Jesus! — воскликнул Эрон. — За мной идут эти сумасшедшие. Но мне лень двигаться, поэтому я буду лежат.

Я попрощалась с ним и стала выбираться на тропу. Навстречу мне продирались через кусты двое подростков в купальниках.

— Вы не видели здесь американца?

— Видела, — ответила я. — Он спустился к морю и пошел по направлению к пещере Голицына. Но вместо него есть киргиз. Хотите, покажу киргиза?

— Нет, — разочарованно сказал парень. — Киргиз нам не нужен.

— Зря вы, ребята! Шикарный киргиз. Расскажет об Иссык-Куле, шелководстве, Памире… Это же интереснее, чем средний американец.

— Какой киргиз? — спросила девка с раздражением и посмотрела на меня, как на сумасшедшую.

И уже со злобой, парню:

— Я же говорила: пойдем в кафе. А здесь исцарапалась, места живого нет… Все, я от тебя ухожу!

Она достала из сумки с американским флагом майку с надписью «I am the best» и натянула ее на исцарапанные плечи. Затем вырвала у парня из ушей наушники, вытащила из кармана его шорт плеер, повернулась и пошла вниз. Было слышно, как в наушниках поет Бритни Спирс: I wanna dance in Paris, France. Let’s go! I wanna go around the world. Let’s go!

Парень побежал за уходящей подругой.

— Вот дураки, — сказала я, — мы и так уже двадцать лет живем в Америке. И они сами американцы.

Я запрокинула голову. Над морем плыло сиренево-розовое облако, до невозможности прекрасное, как подтаявшее фруктовое мороженое за пятачок, купленное во время прогула уроков. Его тогда продавали в бумажных стаканчиках, помните? Это было в конце восьмидесятых, когда сумасшедшие троцкисты уже вымерли, а американцы бывшего Советского Союза еще не народились…

Уходя, я слышала, как Эрон наигрывает на гитаре гимн СССР. Или России? Почему он при мне не играл? Очевидно, хотел поговорить. Звуки гимна звучали грустно, едва слышно, но отражаясь от противоположной горы, становились громче и протяжнее…

 

 

Вовка Кемеровский

 

Я приклонилась к косяку входной двери парикмахерской «Лето».

Стоя у кресла, Персефона стригла девицу машинкой налысо, как в тюрьме. Кончив, тряхнула своими тяжелыми черными волосами, как бы еще раз утвердившись в своем превосходстве над женским родом этого города. Предыдущей клиентке, подруге нынешней, ожидающей ее на диване, было оставлено полсантиметра белесого ершика. Она с удивлением гляделась в зеркало и не могла понять, с чего вдруг решилась на столь радикальную прическу.

Увидев меня, Персефона испугалась:

— Ты откуда, тень?

— Из мира теней, ясное дело, — отшутилась я. — За тобой пришла. А этот накачанный парень с наколками, что на крыльце сидит, курит — твой?

— Да, — с удовольствием произнесла она. — Мой!

— А можно с ним поговорить? Мы прогуляемся.

Персефона прищурилась и через некоторое время ответила «да». Очевидно, решила, что я не представляю для ее счастья никакой угрозы.

 

— Привет, я Володька, — сказал мужик лет пятидесяти на вид, с половиной зубов, в синем блестящем тренировочном костюме, тапочках, весь в черных наколках — абсолютно киношный бандит из картины девяностых.

— Да, я оттуда, из тех лет, — спокойно ответил он на мой незаданный вопрос, глядя маленькими, глубоко посаженными, пронзительными глазами, и откинул челку назад. — Пошли.

Я подумала, что он, наверно, так же откидывает ее перед тем, как дать кому-то в челюсть. Мы пошли по Ленина, намереваясь дойти до набережной. Я хотела подышать морем… Вышли на Кипарисовую аллею — главную туристическую магистраль Судака с ее кафешками, ночными клубами, мангалами, арбузами, поп-корном, побрякушками, благовониями. Народ густо валил в обе стороны.

Я шла, лавируя между двумя потоками — встречным и попутным. В попутном люди неслись вперед как ошпаренные. Впереди море, нега и отключка, а отпуска —всего две недели. С моря, наоборот, шли медленно, едва переступая, как сомнамбулы. То и дело я сталкивалась с каким-то зевакой, заглядевшимся на стеклянный шар или дурацкую майку. Такие таращились по сторонам, думая, чем бы себя занять, и тянули время до возвращения в наемные квартиры с диванами, пахнущими псиной, в «гадюшники», как здешние домовладельцы среднего уровня называли фанерные сарайчики без удобств, построенные ими в большом количестве вокруг собственного дома. Во дворе таких общаг обычно стояла беседка с плитой и большой стол, за которым вечно кто-то выпивал, спорил или пел, и заходить туда опасно: можно поскользнуться на обглоданных арбузных корках, валяющихся на земле, и растянуться среди них…

Я посмотрела на Володю: во всей этой толпе он один шел, ни на что не обращая внимания, глядя куда-то вовнутрь себя, был в одно и то же время сосредоточен и расслаблен.

— Давай здесь сядем, — сказал он и взял меня под локоть, — а то ты щас рухнешь…

Опять поразилась его проницательности. Вроде не смотрит, а видит.

Мы сели в каком-то открытом кафе.

— Ты, видно, писатель или журналист. Ни за чем другим я тебе не нужен. А я бандит. Пять сроков было у меня. Четыре условных — пятый в колонии.

Он говорил тихо и спокойно. До того тихо, что иногда приходилось напрягать слух, чтобы расслышать его. Который раз я убеждаюсь: хочешь, чтоб тебя услышали — говори тихо.

— Из Прокопьевска я. Это под Кемерово. Был членом сборной СССР по вольной борьбе, в восемьдесят четвертом был пятым по Союзу. В девяностом спорт окончательно умер. А я делать ни фига не умею, вышибалой устроился в ресторан, потом стал гонять немецкие машины из Белоруссии. В девяносто первом звонит одноклассник из Крыма, говорит: есть работа, приезжай. Сто лет не виделись. Весна, думаю, поеду к морю. Приехал, а тут — бригада. Пошел в бригаду. Мы с другом поделили территорию: я смотрел за Новым светом, 
он — за Судаком. Теперь вот эта часть аллеи — вся его. Все выкупил…

Володя ковыряет заказанный мной салат, отстраняется, закуривает. На миг мне кажется, что он жалеет, что не купил тогда другую часть аллеи. Но глаза глядят по-прежнему ясно, пристально, бесстрастно. В них не видно никакого сожаления.

— Да нет, не жалею я ни о чем. Только о том, что сел, жалею, — вновь отвечает он на мой незаданный вопрос.

По спине бегут мурашки. Оказывается, и для профессии бандита нужны таланты. И какие!

— Хорошо было. Сидишь на катамаране, педали крутишь, рядом ящик шампанского. В небо ночное смотришь. Вечером щипачи несут десятину от выручки: трехлитровые банки с капроновыми крышками, полные золотыми цепями, кольцами, серьгами, другие тащат спортивные сумки, набитые деньгами. День спал — ночью на работу. Путаны сами подходили: возьми на контроль, а то тянут за хобот.

— И что, никого… — начала я.

— А зачем? — опять перехватил он мой вопрос. — Кто не платил — того сажали в подвал. В начале девяностых здесь много строились, но не у всех дела гладко шли. Представь: недостроенный дом где-нибудь на горе, и в подвале сидит человек. Орать бесполезно. Посидит такой дня три — живо его ребята деньги приволокут. Мокрухи не то что совсем не было, но за мной не водилось.

— Не пойму… Приехали с севера — и сразу в начальники? — недоумевала я.

— Почему сразу? Повалят татары, лотки с салом перевернут — приходилось делиться. Правая часть рынка — татарская. Левая — наша. Была бригада греков. Были саранские и казанские татары. Поделили на квадраты, и все.

— И что, ничего не накопил?..

— Деньги приходили и уходили. Я молодой был, не думал ни о чем. Правда, золотишко, которое щипачи несли, отволок ювелиру — тот сделал мне слиток величиной с детскую голову. Так это уже мусора отняли, когда брали. Они в девяносто пятом начали щемить. Я уехал в Запорожье. Никого не знал там. Почему в Запорожье? «А почему нет?» — подумал. Все равно куда. Взял пистолет Макарова, автомат «узи», пошел на центральный рынок и сказал: «Теперь будете мне платить». Ребята назначили мне стрелку. Не договорились. Через три дня опять пошел на стрелку. Поняли они, что лучше поделиться. Отдали мне пять точек — кафе, магазины и десяток вещевых лотков. Потом стало скучно. Один в чужом городе. Угонял машины, грабил обменники от скуки. Сунешь автомат в окно — отваливают тебе денег. Калечить — не калечил. Помню, охранник один обоссался…

Володя улыбается — ему смешно от воспоминания о том охраннике. Сам он никогда ничего не боялся.

— Каждый раз на новой машине ездил. Потом, помню, ездил к друзьям-бизнесменам в Питер. Эти не бандиты, нет, бизнесмены были. Вставил там зубы золотые, все тридцать два. Но золото же дырявится, проедается. На зоне коронка вывалится — отдавал, кому домой. А то идут — ни кола, ни двора. Так все зубы и роздал.

— Тебе в голову не приходило, что долги отдавал?

— Нет, — отвечает твердо и спокойно, смотрит прямо, ясными глазами. — У каждого своя работа. У меня — такая.

Помолчавши, спрашивает:

— Ну, хочешь знать, чем закончилось?

— Известно, чем… Я не о том думала. На этот раз не угадал.

Улыбается:

— Ничего, послушаешь.

И мне думается, что именно таким тоном, с такой улыбкой он и раздавал свои бандитские приказы.

— Пацаны отправляют меня на день рождения домой. Собирают, покупают подарки. Знают меня как Вовку Кемеровского, а на самом деле я из Прокопьевска. И я вдруг решаю: не поеду в Прокопьевск. Поеду в Запорожье. И звоню одному запорожскому подельнику, встречай, послезавтра буду у вас. Выхожу с баулом на перрон, стоят два мужика. Тут меня и приняли по шестьдесят девятой статье — бандитизм. Закрыли на десять лет. Это был девяносто пятый год. Того мужика, что меня заложил, самого скоро повязали. Я ему, уезжая, оружие оставил. Так он напился, начал куролесить, с ненаших ларьков снимать… Ну а я два года отсидел как положено, потом восемь лет отказывался работать. Не по чину это мне. Видишь…

Показывает мне предплечье с татуировкой: кобра, пронзенная кинжалом и обвитая колючей проволокой.

— Смотрящим я был на зоне. Но такое звание надо заслужить. Сутки висел ласточкой, потом закрывали на яму. Сидишь как мыша, над тобой — решетка и тридцать восемь вольт круглосуточно. Полгода так мучили, потом отстали.

Вышел, к матери вернулся. Сразу же Люба звонит. «Приходи, — говорит, — ко мне». А я не то что бабу постоянную не хотел, а и видеть никого не желал. Думал даже в тайгу уйти жить. Ты сегодня ж видела — мне это мельтешение в тягость. Но заманила она меня. «Поехали, — говорит, — на юг». Оказывается, она уже загодя с мужем развелась, квартиру продала — верила, что уеду я с ней. Медицину свою бросила, пошла учиться на парикмахера. Под Новый год покупаем с ней салон красоты на триста квадратов. И так дела хорошо пошли! Но стали заявляться к нам мусора. Просят пятьдесят процентов. Я говорю: «Так испокон веку никто не наглел!» А они начали нас давить: то Любку закроют на трое суток, то меня. Пришлось отступиться. Сюда вот уехали… Ты опять за свое? Думаешь, карма такая?

Я кивнула.

— Говорю тебе: работа у меня такая. Ну, ты вот писатель, а я бандит… Люба спросила тогда: «Где тебе было хорошо?» Я говорю: «В детстве, в Прокопьев-ске, и здесь, в Судаке». Она мне: «В Союз не вернешься, а в Судак можно». Ну и поехали. Она летом работает, стрижет. Я — зимой.

Я подалась вперед, чтобы задать вопрос.

— Да не трать ты силы. Чем меньше говоришь, тем больше энергии в тебе. Не зря в старину говорили: молчание — золото. Я всегда мало говорил. Скажу два слова — и сразу в голову.

Улыбается слабо, как умирающий. Видно, что улыбка дается ему с большим трудом.

— Объяснения — пустая трата времени. Если человек тебя понимает, объясняться не надо, а если не понимает — ему не объяснишь. Ты хотела спросить, что делаю? На стройках работаю. Но больше не буду. Не платят, суки, или половину. Ну, я раз силой отобрал деньги у хозяина. Вынул шнурок из кроссовки, взял эту свинью за кадык. Он начал верещать, тут я его на петлю и поймал. И давай затягивать. Всем выплатил. На следующий год то же самое. Опять пришлось отнимать… Любка говорит: «Иди к Топору». Топор — это подельник мой старый, с которым начинали… А я не хочу.

— А чего хочешь?

Он задумался.

— Хочу слиться с горами, с морем, и чтоб не было меня.

«Что-то буддийское в нем, зачатки телепатии. И то, что он ничего не 
нажил — тоже загадка. Мог стать гуру, а стал бандитом, — подумала я. — Мог стать чемпионом, а стал...»

«Ой, не будет ей счастья с этим мертвецом!» — еще подумалось мне.

— Ты хочешь спросить, за что Любка меня любит?

Володя еле заметно улыбнулся, увидев, что опять попал в точку. И опять улыбка далась ему с невероятным трудом.

— Она меня с пятнадцати лет любила, и только сейчас получила. К нам в город как въезжаешь — растяжка висела «Слава советскому спорту» с моей физиономией. На мне девки так и висли. Она и стихи мне писала, и письма посылала. Но что мне за дело тогда было до какой-то малявки? А теперь ей кажется: мечта сбылась… Сама ведь знаешь, какая она, юношеская, подростковая любовь — ничего не боишься, ничего тебе от человека не надо, на прошлое его не глядишь, о будущем не думаешь. Любовь в чистом виде. Вот она у меня сейчас есть, такая любовь. Только на хрена мне она?

Подошла официантка — блондинка с голубыми глазами, — смотрит на меня с нескрываемой ненавистью. Расплачиваюсь за некогда самого богатого здесь человека, а она все не уходит.

— Какие-то вопросы? — не глядя на нее, произносит Володя.

И она тут же исчезает, будто и не было.

— Сам знаешь, как от любовницы отделаться, — печально сказала я, — пропади. Или просто уезжайте отсюда. Здесь место особенное. Тут один 
закон — удовольствие, страсть, солнце. Она знала. В другом месте не ужились бы. А вернетесь назад в Прокопьевск, все встанет на круги своя. Но я бы не бежала от праздника, он не бесконечен…

— Пошел на х…! — взвизгнула девка за моей спиной. — Сам тут холуйствуй! Не хочу я ни работать, ни учиться. Шубу хочу! Понятно?!

Я обернулась и успела заметить, как наша официантка сорвала с себя фартук и швырнула его в бармена. Зеленый фартук повис у него на голове. Бармен, парень лет двадцати пяти, красивый, рослый, с темным румянцем, какой бывает у смуглых, чернобровых людей, вышел из-за стойки и снял с себя фартук. Румянец стал багряным, а черные брови сдвинулись. Он в два шага догнал официантку и хлестанул ее по лицу.

«А вот изуродованные этим праздником местные», — хотела я сказать Володе, но пока я наблюдала за скандалом, он исчез.

Приглядевшись, я различила в толпе его широкие, слегка сутулые плечи. Ему не приходилось лавировать между людьми, как мне. Он шел, и люди перед ним расступались, хотя он шагал ни на что и ни на кого не глядя.

В Севастополь!

Почти четыре. Солнце печет.

Колеса чемодана отказывались ехать по бугристому судакскому асфальту, под своей тяжестью он то и дело переворачивался, как жук, на спину, падал, и беспомощно крутил колесиками. Я злилась, поднимала его, ставила, везла пять метров, и он опять переворачивался. Мне удалось доковылять до фирменного магазина «Солнечной долины». Там я и остановилась.

Взяла себе пятьдесят грамм рубинового «Кагора», села на крылечке за пластиковый стол и стала смотреть на прохожих. Потом пятьдесят «Муската», потом опять «Кагора»… Неминуемо возникло вдохновение. «Хочу в белокаменный город, и чтоб под ним синее море, красоты хочу-у! В Севастополь!»

Кажется, я выкрикнула свое пожелание, потому что стоявшая возле меня невзрачная девица с толстыми ногами, порезанными бритвой, произнесла:

— Я тоже хочу. Можно с тобой?

— А почему у тебя ноги порезанные? Ты так хотела покончить с собой?

— Нет, я брилась.

Я оглядела ее и, так как она не отвечала моей потребности в красоте, сказала:

— Нет, со мной нельзя. Я хочу одна.

 

Вбежав в последний на дню автобус на Севастополь, я почувствовала себя счастливой.

Мы ехали пять часов. По перелескам, голым желтым степям с мазарами, белыми поселками в рощицах; мимо продающих арбузы, корзины, плетеные кресла, глиняные кувшины; через провинциальный Симферополь с его хрущевками, особенно провинциальный по сравнению с блистательным имперским Севастополем.

Белые домишки вдоль дороги были так же голубоглазы, как и крымские русские. Наличники их голубели в вечерних сумерках. Вы знаете, что голубые глаза в Крыму — самое обычное дело?..

 Стемнело. В автобусе дремали и храпели, а я с компьютером на коленях жадно всматривалась в севастопольские фотографии в интернете, пока на YouTube не наткнулась на видеозапись Дня пионерии, или Дня юности, как он теперь называется и проводится 19 мая — тогда же, что и в советские годы. И обряд остался тем же самым… Я обомлела, глядя на экран…

По Большой Морской движется праздничное шествие. Первыми идут старики-ветераны. За ними шагают дети, лица их светятся, белые рубашки отглажены, красные галстуки — ах нет, это красные воротники матросок — развеваются на ветру. Над ними колышутся зеленые ветви, звучит повелительный голос принимающего парад:

— Слу-ушай мою команду! По моей команде шагом марш!

На площади Нахимова дети отдают честь героям Севастополя, запечатленным в граните, памятнику знаменитого адмирала и тем, чьи портреты вот уже сорок или пятьдесят лет висят на доске почета…

— Колонна Дворца детского и юношеского творчества, — возглашает ведущий.

Появляется строй ребят в синих галстуках и пилотках. Одни бьют в барабаны, другие играют на гитарах. Идут девочки с воздушными шарами в руках, и, чтобы девочки не улетели, за руки их держат мальчишки.

— Приближаются воспитанники детской морской флотилии!

Подростки в матросской форме идут безупречным строевым шагом, глядя на Нахимова, касаясь пальцами бескозырок. На флангах — прямо на ходу — два парнишки со швабрами изображают помывку палубы. Позади плетется тощий мальчик в трусах с седой бородищей и трезубцем — это, очевидно, Посейдон, которого зрители при желании могут принять за персонифицированный дух древней Украины. Трезубец все-таки.

Их сменяют участники детского ансамбля «Калейдоскоп». Четверо пытаются танцевать «калинку», двое растягивают гармошку, но их уже перекрывает начальственный возглас:

— Центр «Техника — молодежи»!

С воем проносятся подростки на самодельных мотоциклах…

В небе, зацепившись за ветви деревьев, колышутся разноцветные шарики, волнуются мамы в модных до сих пор на юге люрексовых платьях, переговариваются учителя, глядя на подопечных.

— Образцовый детский фольклорный ансамбль! — объявляет ведущий, но ролик обрывается, экран чернеет…

«Заповедный город, заповедный город» — твердила я про себя, выключая компьютер.

 

Я ехала на такси в «гостевой дом» — заранее выбранную частную маленькую гостиницу. Машину вел плечистый таксист во флотской тельняшке. Седой ершик на голове. По виду — бывший кавторанг, не меньше.

Мы скользили мимо площади Нахимова. Поникшая фигура адмирала, повернувшаяся спиной к чужому теперь морю, чернела в сумерках.

На зебре перехода, ведущего на набережную, внезапно возникла старуха в черном. Свет фар выхватил ее из темноты. На груди — фотография какого-то человека.

— Попрошайка, мать-перемать! Откуда взялась?! Чуть не убил ее, — матерился водитель, тормозя.

— Остановите, я подам ей милостыню, — сказала я вдруг.

Я вышла, сунула в старушечью руку какие-то мятые гривны, а сама все смотрела на старуху, будто где-то видела ее прежде. Что-то хотела спросить, но никак не могла вспомнить, что.

— Иди, иди, доченька, а то водитель осерчает… Еще встретимся, — вдруг сказала бабка и пропала в темноте.

— Не бабка, а призрак, — сказала я, садясь в такси и глядя на водителя. — Дух чей-то.

— Да, может, и дух. Не удивлюсь, — ответил водитель. — Здесь все кровью нашей полито. Сын переехал в Москву, зовет. Но я отсюда не уеду. Если только мне обе ноги перебьют. Товарищи поволокут меня, а я буду отстреливаться.

Как ни комично это звучало, я поняла: «кавторанг» говорит всерьез. Больше ни на один мой вопрос он не отвечал. У подъезда «гостевого дома» сунул в руку визитку. «Святослав. Пластиковые окна. Пневматическое оружие. Мастер боевых искусств».

 

Наутро я вышла во внутренний дворик гостиницы. Мы с котом грелись на солнце, хозяйка с полотенцем на голове мела двор, а из беседки в углу двора, увитой плющом, за мной кто-то наблюдал. Я не видела его, но чувствовала.

Я обернулась, и из беседки навстречу мне вышел круглолицый стройный парень в белой отглаженной рубашке, брюках со стрелками.

— Вы в город? Хотите, довезу? — предложил он. — Это гостиница моих родителей.

Я согласилась. Парень — его звали Ярослав — оказался студентом последнего курса судовождения. Уже плавает.

«В этом славном городе, похоже, все Славы», — подумала я.

Он высадил меня на площади Нахимова, у Графской пристани — парадного входа в город с моря, где пропилеи белеют на фоне обжигающей глаз голубизны. Ярким летним днем не разглядеть, где небо переходит в море. Рассказал городскую легенду. Царь, дескать, построил колоннаду после того, как пьяный извозчик съехал с лошадьми и пролеткой в море и утонул.

 

 

Последний советский пост номер один

 

Напротив пристани — мемориал Второй обороны Севастополя: боец отражает могучей дланью две стрелы, а третья летит прямо на него. По сторонам от монумента — пластиковые кабинки. В них стоят лучшие школьники города.

Это последний пост номер один бывшего СССР. Последний постоянно действующий. За год через него проходят три тысячи детей. Стою, приклонилась плечом к дереву, а у самой ледяная щекотка по спине бежит.

И вот — смена караула.

К посту направились четверо старшеклассников в морских бушлатах.

— И раз, и два… — скомандовала шагавшая с ними рядом разводящая, девочка со сдвинутыми бровями.

На счет «два» сошлись попарно мальчишки с винтовками и две девчонки. Строем взошли по ступеням. Одна из девочек, рыженькая, все время хихикала от смущенья и косилась на свою подругу. Но та глядела прямо перед собой, суровая, как пионерка-тимуровка с довоенного плаката.

— …и три! — скомандовала разводящая, и часовые упали на одно колено перед монументом, глядя в землю, как будто не могли поднять глаз на что-то сияющее.

В это время прежний караул, также попарно, покинул кабинки и зашагал по ступеням вниз.

— …и четыре! — последний раз воскликнула разводящая, и новая четверка разошлась в стороны: одна пара заняла кабинку слева, другая — справа.

Рыженькая уже не хихикает, но продолжает улыбаться и не может побороть улыбку. Наверное, это у нее нервное.

 

Пост номер один был отремонтирован и оснащен кабинками без всякого участия бюджетных средств — за счет ветеранских организаций Севастополя. Черноморский флот, правда, внес свою лепту: продал детские бушлаты на тридцать процентов ниже стоимости. Бесплатно отдать поскупился. Слава богу, партия «Сильная Украина» помогла деньгами.

Что ж, и первый памятник в Севастополе установили на деньги балтийских и черноморских моряков. Древнегреческую трирему на постаменте в честь капитан-лейтенанта Казарского, командовавшего в 1829 году бригом «Меркурий» и выигравшего неравный бой с двумя турецкими линейными кораблями. История завершает свой круг.

 

…Небо такое синее, какое бывает лишь в летние горячие дни в южных городах. Город белокаменный, с дорическими и коринфскими колоннами, башенками, балюстрадами… Я поднялась на второй этаж респектабельного кафе с видом на бухту, решила отпраздновать свой первый день в Севастополе. Села на веранде в обитое парчой кресло, уставилась на памятник затонувшим кораблям — обелиск, торчащий из моря. На него залезли двое подростков и орали что-то.

Рыба была изысканна, вино светилось в бокале, чай походил на колдовское зелье — до того много в нем было трав, ягод и даже каких-то корешков. Рядом любезничали француз с девицей в черных кружевах. «Разве есть такие рестораны в Судаке или где-нибудь еще на этом полуострове? — думала я. — Может, только на Лазурном берегу Франции. Единственный европейский город в Крыму…»

 

Спустилась на набережную. На гранитном парапете сидели две девчонки лет четырнадцати. В спины им ударяли волны, белые майки прилипли к телу. Они пили пиво из жестяных банок и спорили. Я зажгла сигарету, встала напротив, будто вглядываясь в морскую даль, и вслушалась.

— А я тебе говорю, это гражданская позиция, — повторяла по-мальчи-шески стриженая и крашеная блондинка, уставившись в намокшую газету. Крест в ее ухе раскачивался от сильного морского ветра. — Она не оскверняла памятник, она привлекла общественное внимание к тому, что газ используется нерационально.

— Жарить на святом огне сосиски — святотатство! — возмущалась девочка с длинной косой, вырывая из рук белобрысой газету и бросая под ноги. — Да еще двадцать второго июня!

— Нет, гражданская позиция, — твердила первая. — На этот огонь ежемесячно тратится триста тысяч гривен.

— Да врет она! — выкрикнула длинноволосая. — Священные огни гаснут и гаснут, а поганки, вроде нее, вырастают и вырастают. Сидеть бы ей в тюрьме, этой заразе…

— Она и сидит. Вот, слушай, — белобрысая подняла с земли грязную и размокшую газету. — Впервые в истории новейшей Украины появилась девушка-политзаключенная, Анна Синькова. Ее судят за «осквернение» языческого столба в киевском парке Славы. Некоторые называют его Обелиском Неизвестному солдату, некоторые — памятником в честь победы Колымы над Бухенвальдом.

— Сука ты! И все вы суки, кто так думает!

Девочка с косой порывисто вскочила и убежала. А белобрысая осталась преспокойно сидеть и тянуть из банки пиво.

 

Вспомнила я этих двух школьниц, когда в дождливом октябре ехала назад через Киев. На высоком правом берегу Днепра, напротив города, стоял монумент «Родина-мать». Рядом с ним громадная чаша Вечного огня. Чаша была пуста. Пуст, гол и гулок был гигантский парк Славы с танками и скульптурными композициями героев, где я была совершенно одна. Из динамиков густо звучал голос Магомаева. Он пел «Журавлей». «Мертвые поют мертвым», — подумала я, и меня охватила жуть. Поспешно залезла я в ждавшее меня такси. В тепле, рядом с человеком ужас прошел, чувство сиротливости осталось.

— «Родина-мать» и «Баба на шесте» стоят задом друг к другу и к городу, — сказал шофер, веселый оттого, что ожидая меня, заработал лишних сорок гривен. — А место между ними называется междужопьем.

— «Баба на шесте» — это что, памятник мировому стриптизу? — спросила я, юмором пытаясь перемочь печаль и желание съездить мужику по морде.

— Не, это на майдане Незалежности.

Оказывается, шестом он назвал золоченую колонну, на вершине которой стояла Берегиня с венком.

«Чего он добивается, унижая советских полубогов-героев и славянских полубогинь? — размышляла я, глядя в затылок водителю. — Хочет стать выше Родины-матери? Коварнее и хитрее славянской нимфы? Родина-мать может ведь и пинка дать. И улетит он к себе в Днепропетровскую область картошку сажать, а Берегиня обернется ночью кошкой и глаза ему повыцарапывает…»

 

 

Памятники

 

Я шла по Севастополю и через каждые пятьдесят метров мне встречались памятники. Их в Севастополе больше двух тысяч — при трехстах восьмидесяти тысячах жителей.

Я проходила мимо домов-музеев, в стенных нишах которых притаились бюсты с печальными лицами, шла мимо танков и самолетов, готовых двинуться в бой в любую минуту; храмов, крестов, арок, стел, обелисков — зенитчикам, подводникам, разведчикам, партизанам, медработникам, авиаторам, завод-ским рабочим, жертвам холокоста, погибшим совхозникам; миновала неисчислимые каменные глыбы в честь павших бастионов, батарей, эсминцев, пароходов, целых утраченных армий…

Хранители города стоят на своем вечном посту, отлитые в бронзе. И кажется, что у них с течением времени меняется выражение лиц. Нахимов хмурится — его зачем-то повернули спиной к морю, когда реставрировали; сердито указывает куда-то рукой Корнилов, — неужели его таким и создавали? Князь Владимир опирается на щит — ему все нипочем, он громил всех подряд: волжских болгар, греков, хорватов, печенегов, своих… Исхудавшие, печальные Кирилл и Мефодий держатся за азбуку коричневыми, тонкими перстами, чтоб не упасть с постамента; сутуловатая, неуверенная в себе стоит Екатерина, зато матрос Кошка хоть сейчас готов кинуть гранату и разнести все к чертям, если что ему будет не по вкусу, — пригнулся уже и изготовился… Безбородый еще Толстой, как всегда, недовольно глядит с барельефа. Один генерал Тотлебен по-немецки спокоен.

Здесь памятники торчат из воды, вздымаются ввысь на площадях, плавают в бухте, благословляют город с холмов, громоздятся на кладбищах… Но больше всего в Севастополе остроконечных стел. Они будто тянутся к небу, как и портовые краны, похожие на желтые покойничьи руки из гоголевской «Страшной мести».

Толкнула тяжеленные двери Владимирского собора. Храм был закрыт. Невысокий, без всякой помпезности, с какой нынче строят столичные огромные храмы-салоны, с одним византийским куполом и узкими окнами-бойницами, в которых тускло поблескивали будто слюдяные круглые оконца, он смотрелся неброско и даже трогательно. А ведь в нем, в нижней его церкви, под крестом из черного мрамора, захоронены Нахимов, Корнилов, Истомин, Лазарев. Последний из них, великий русский флотоводец и первооткрыватель Антарктиды, и определил в 1842 году место, где этот храм должен стоять. Как будто выбирал место для себя и своих трех великих учеников, убитых впоследствии на Малаховом кургане…

 

….Сколько в Севастополе военных кладбищ? Братское кладбище времен Крымской войны, Кладбище коммунаров, немецкое, французское, английское, итальянское, турецкое, еврейское… Сотни тысяч духов парят над этим городом… При мысли об этом охватывает дрожь.

Я наняла катер и переправилась на Северную сторону. На солнечном склоне холма лежит Братское кладбище. В 1854 —1855 годах, в Первую оборону Севастополя погибло сто тысяч солдат вместе с командованием. Ни один из адмиралов не хотел оставлять город, исключая тех, кто был отозван в Петербург. Здесь рядом со своими солдатами покоятся десять адмиралов и контр-адмиралов, восемь генералов. Корнилов велел хоронить аккуратно, по-военному: каждый воин лежит, окруженный товарищами по батарее, полку, дивизии… Вот тут — саперы, здесь — артиллеристы, там — пехотинцы.

Посеревшие от дождей белые стелы с крестами в лавровых венках, простые кресты из инкерманского камня, часовни с пустыми нишами из черного мрамора — ангелы улетели из них. Присела на основание одного из памятников. Как взволнована я была, когда шла сюда, а теперь мне спокойно — будто ограждена я могучими крылами этих подвижников. В лад моему настроению и медлительное, многословное описание из церковного буклета, купленного в здешнем Свято-Никольском храме:

«В то время, когда в осажденной части города слышался беспрерывный гул канонады, неслись в воздухе тысячи всевозможных снарядов, раздавались победные крики и вопли умирающих, — на Северной стороне все было тихо. Здесь убитые лежали рядами, имея в руках последний дар товарищей, — восковую свечу… С состраданием проезжали воины ночью мимо Николаевского мыска, всегда покрытого мертвыми. В это время в руках погибших героев зажигались свечи и слабо освещали бледные окровавленные их лица...

Каждый день подъезжала сюда большая лодка: унтер-офицер, прозванный Хароном, переправлял убитых под падающими в воду вражескими бомбами. Солнце с высоты бросало пламенные лучи, и под ними золотыми брызгами блистала голубая пелена Севастопольской бухты, медленно и мерно колыхавшаяся, будто грудь, вздымаемая тяжким вздохом…»

 

Чернобородый священник, по виду — грек, сидел на ступеньках кладбищенского храма, выстроенного в форме усеченной пирамиды с крестом на срезанной вершине.

— Дурацкий проект, — сказала я, присаживаясь на раскаленные ступени рядом с ним. — Хотя и дали архитектору за него звание академика. И что за новаторство такое в 1870 году? Пирамида какая-то…

— Какая разница — пирамида или нет? — машет рукой священник и нервически дергает себя за смоляную бороду.

— Покойникам бы не понравилось. Покойники-то еще царские… — настаиваю я. — Им бы классицизм.

— Сколько здесь угодников Божиих, нам неизвестных! Вот о чем надо думать! — поучает меня он. — Эти люди сражались за веру и отечество. Здесь покоятся отцы и их сыновья, здесь лежит семилетний мальчик. Он бегал за мамой, пока она подносила воду артиллеристам. Солдаты попросили похоронить его здесь, на Братском кладбище…

— Братское кладбище — народное название?

— Нет. Братским кладбище назвал генерал Тотлебен, фортификационный гений, жизнь которого Нахимов ценил выше собственной. С моря город был хорошо защищен, с суши никак, — с воодушевлением объясняет священник. — Тотлебену пришлось строить укрепления сразу по всем направлениям. Причем на ту пору вражеские силы уже высадились в Крыму. И он выдюжил, справился… Не случайно он покоится на Братском, хотя умер на исторической родине, в Германии. Погребен здесь и умерший в Петербурге генерал Хрулев, который последним покидал с боем занятый противником город и, будучи ранен на знаменитом Малаховом кургане, продолжал идти впереди полка с образом в руках, пока не упал, потеряв сознание… Да и многих их сотоварищей — адмиралов, генералов — везли сюда спустя десятилетия на вечное упокоение из Варшавы, Петербурга, Франкфурта-на-Майне… Все они писали прошения на цар-ское имя с просьбой похоронить их здесь, рядом с боевыми друзьями...

Священник медленно поднимается и неспешно уходит. И я вижу, как ему не хочется возвращаться обратно в суету… Хотя какая суета в Севастополе? Город живет неторопливо, величаво. Улицы, дома и люди как бы сознают свою значительность, но это сознание лишено надменности, какая присуща центру Москвы, например, или Риму…

 

Поразительно: прошло чуть менее ста лет, и история повторилась. На Россию опять шло полмира, и Севастополь вновь заслонил собой страну. И как в прошлом, героически оборонялся почти год.

Я направляюсь на Кладбище коммунаров. Оно располагается на месте легендарного Пятого бастиона, где, как пишет современник, «Нахимов, получив ранение, с окровавленным лицом, сам наводил орудия, а бомбы лопались, обдавая землей и кровью убитых». Рядом с героями Крымской войны лежат герои Великой Отечественной — красноармейцы, убитые и покончившие с собой после захвата города немцами в сорок втором. Неподалеку похоронены моряки с линкора «Новороссийск», жертвы таинственного взрыва 1955 года — в последние минуты своей жизни, запертые в корпусе тонущего корабля, они пели «Варяг»… Тут же — с пугающей точностью повторившие их судьбу мальчишки с «Курска»…

 

 

Песни, которых мы лишились

 

В вечерних, лиловых уже сумерках, я сидела на скамейке в центре города. Ниже меня была набережная, слева — музей-аквариум, справа собрались две пары с детьми, несколько стариков, двое подростков, девчонки-школьницы и пара не отлипавших друг от друга влюбленных. В темноте светился большой экран, на котором одна за другой всплывали цветные строки. Собравшиеся вокруг экрана люди пели.

— Э-эх, до-ро-ги, пыль да ту-ман…

Боже, как бы я хотела жить в городе, где вечерами на бульварах люди поют такие песни!..

Песня — единственный сегодня способ для миллионов людей почувствовать себя единым организмом. Что может быть важнее?! Это знали Корнилов и Тотлебен, продумывая расположение Братского кладбища. Однако надежда лечь в родную землю рядом с товарищами — утешение для стариков. Но ведь еще и в этой жизни можно приобщиться к народу своему — в такой вот песне. Подумать только, я первый раз видела, как старики и дети вместе поют народные песни, и все единодушны в своем выборе, и никто не платит. Просто кто-то принес на бульвар из дома караоке.

Я встала позади и робко, как чужая, стала подпевать. Но у меня ничего не выходило. Потому что я не могла перестать думать и просто отдаться чувствам, объединяющим с большим миром.

А думала я о том, что на крымском побережье соперничают два песенных жанра — шансон и попса восьмидесятых. Шансон, безусловно, лидирует и стал почти национальным жанром, поскольку более удачливые товарищи Володи Кемеровского сидят повсюду: в Думе, в бизнесе, сотовых кампаниях, держат рестораны и продюсируют эстраду. Но к концу сезона, в сентябре, когда богатые отъезжают, и однокомнатную хрущобу можно снять уже не за пятьдесят долларов в сутки, а за тридцать, начинается торжество попсы. Серов, Барыкин, Тальков, «Мираж», Пугачева… Но даже осенью на южном, западном и восточном берегах Крыма не звучат ни «Журавли», ни «Русское поле», ни «Темная ночь»… Услышать и спеть их можно только здесь — в Севастополе.

Когда мне грустно или наступает Девятое мая, и я хочу выпить водки и спеть эти песни у себя дома, в Москве, то почему-то в последние годы оказывается, что петь их не с кем. Гости то ли уснули, отяжелев от выпитого, то ли смотрят концерты по телевизору, то ли ведут заунывные, никому не нужные беседы про нынешнюю политику, а главное — наотрез отказываются от песен Ошанина… Спеть «Дороги» или «Темную ночь»? Да никогда! Интеллигенты презирают «пьяное пенье», и потому им никогда не избавиться от одиночества. У знакомых, соседей — то есть «народа» — эти песни тоже теперь не в чести. И я сажусь одна на кухне, включаю ноутбук, зажигаю сигарету, наливаю стопку и слушаю Бернеса или Гуляева, подпеваю им. Бывает, плачу даже… Вы знаете, что всенародно любимые песни оказывают на душу совершенно такое же воздействие, как и молитва?

 

— А кто ж тебя гонит? Живи, — проговорил кто-то рядом.

Я обернулась и увидела давешнюю старуху в черной вязаной кофте, на груди которой была приколота английской булавкой фотография молодого моряка в пожелтевшем от времени полиэтиленовом пакетике.

«Та же старуха, что и вчера вечером, — с ужасом подумала я. — Та, что кинулась под машину. Настоящая ли она? И мысли угадывает, как Вовка-бандит. Или это я сама с собой начала говорить?»

Зябко поежившись, я решила спросить у самой старухи. Для начала что-нибудь простое:

— Вы… это… милостыню собираете? И что — дают?

— Отчего ж не дать? Дают. Нищему подать — лишний грех с души снять. Особенно хорошо подают американцы. Тут их кораблище стоял, аж неба не было видно. Но я у них не брала. У одного только взяла — он особенный. Он наши, комсомольские, песни знает. Мы с ним пели.

Она хитро улыбнулась, подмигнула мне.

— К… какие песни вы с ним пели?

— А ты будто не знаешь? Ком-со-мол не просто воз-раст — ком-со-мол моя судьба, — громко запела бабка.

— А еще чего он говорил?

— Еще говорил о какой-то ненашей религии. Астризм какой-то. Там вечная борьба добра и зла, и добро в конце побеждает...

Неужели она про Эрона?! Знакомство мистической старухи с американцем почему-то настолько меня взволновало, что потребовалось снять стресс, и я понеслась к ближайшей кафешке. Влетела, попросила водки, влила в себя сто грамм. Огляделась: кафе японское. Светильники бумажные, ширма в углу, карта Хоккайдо, палочки и все такое.

И парень какой-то:

— Ну как вам Севастополь?

— А?.. Превосходно.

Красивый, круглощекий, брови дугой и, вроде бы, знакомый.

— Хорошее кафе? Я еще утром хотел вам его показать. У нас все, как в вашей Москве, только лучше. А что вы на меня так смотрите? Не узнаете? Я сын хозяйки гостиницы, сегодня утром вас подвозил в город.

А, так это Слава! Спросил, можно ли ко мне подсесть. Отошел к соседнему столику и вернулся с товарищем по имени Константин и девчонкой, одетой во что-то серебристо-серое, оборчатое — такое, как в Москве носят. И парни выглядят, как фотомодели: блестят дорогие часы, ключи от иномарок, очки, смуглые щеки.

 

 

В поисках бирюзовой воды

 

— Что с вами? — спросил Слава. — Влетели как торнадо. Кто-то преследовал?

— Да. Меня преследует ясновидящая бабка. Всю жизнь искала таких, как она. А теперь вот встретилась одна, а я — бегом от нее.

— Ну, ничего, найдем ее, если надо. Военно-морские силы подключим.

Ребята уверенные в себе, здоровые, благополучные. И смеются не от подсознательного страха, как я, а от удовольствия. Того удовольствия, которое им приносит жизнь каждую минуту.

Заказали суши.

— Будущие капитаны? — спросила я наугад, еще видя перед собой светло-голубые глаза бабки, напоминающие высокие северные небеса на исходе февраля. — Будете водить суда?

— Только не здесь.

— А где?

— Люблю бирюзовую воду, — ответил Слава.

— А где такая?

— На Сардинии, например, — ответил Константин.

— А здесь?

— Здесь как под куполом.

— А в России? — я сыпала вопросами автоматически, по журналистской привычке.

Слава поморщился:

— Россия неперспективна. Москва? Большой некрасивый город, моря нет…

— И хорошо, что под куполом, — подала голос девица, непрестанно щелкавшая телефоном. — Зато у нас нерусских нет. Только вот татары все норовят протыриться повсюду. Строят свои скворечники. Такое сооружение метр на метр, и каждый татарин возводит их по десять штук. Его спрашивают: «Зачем вам столько? У вас же есть дом, и у детей есть дом, и у внуков». Отвечает: «Ну, у меня же будут еще правнуки» и начинает считать — «от внучки Зарины, Джамили, Гюзели, Саиды, Хафизы, Зухры, Лейлы…»

— Прекрати, — поморщился Костя, видимо, ее парень. — Все знают, что «Белое солнце пустыни» — твой любимый фильм, и список жен ты наизусть знаешь. Нельзя быть такой националисткой, надо обладать планетарным сознанием. А татарам вообще отказывают в прописке в городе под разными предлогами. Их дома начинаются на Севастопольском шоссе.

— Бояться американцев, украинизации или татар — прошлый день. Сева-стополь скоро станет китайским городом, — Слава изящно подхватил палочками суши. — Главное, когда они придут, сразу сказать, что ты коммунист… На прошлой неделе упал американский вертолет, построенный по стелс-технологии. Американцы подорвали его, но не полностью. Раньше китайцы отдали бы его Америке, теперь повезли на свою секретную базу. Их уверенность в себе растет пропорционально росту и укреплению юаня. К 2025 году юань заменит собой доллар.

— Это все знают, — перебил его Костя. — Анекдот про коммунизм. Из жизни. Приплываем в один из портов Марокко, из зоны порта не выпускают. Жандармы не выпускают, представляете? Вы, мол, потенциальные распространители коммунистических идей. Так и сидел на судне…

— Да, отсюда надо уезжать, — подвел итог Слава. — За последние десять лет русское население сократилось на двадцать процентов. Сейчас в школе и в институте даются предметы по-русски — преподам-то всем по шестьдесятсемьдесят лет, они украинского не знают. Бухгалтеры справляются с работой с помощью гугл-переводчика. Мне вот двадцать два года. Я только один год прожил при СССР, но нас воспитывали в русском патриотическом духе. В школе мы пели: «Севастополь, Севастополь, город русских моряков». Потом нам уже велели петь «Севастополь, Севастополь, город наших моряков». Но дни русского города сочтены… Закон Кивалова—Колесниченко закрепляет за русскими статус «малого народа». Такого же, как гагаузы, караимы, крымчаки, цыгане… Говорить на русском разрешается, учиться — нет.

— К тому же все знают, что флота здесь нет. Это лишь политическая декорация, — сказал Костя. — В нынешнем году была вообще срамотища: на День военно-морского флота России в Севастопольской бухте стояли всего четыре корабля. Причем один из них был украинский. «Сагайдачный», что ли, не помню… У России нет военных кораблей даже для демонстрации. Пришлось поставить рядом украинский корабль, чтоб бухта не казалась пустой.

— А другие корабли? — спросила я, помолчав. — Те, что были на празднике. Что собой представляют? Авианосцы?

— Нет, — ответил мне Костя. — Авианосцев у нас вообще нет. Последний авианосец продали Китаю, китайцы устроили на нем казино.

— Со дня провозглашения независимости Украины спустили на воду всего один ракетоносец. То есть у нас тоже всего один корабль, — произнес Слава.

Ребята за присутствие в Крыму русского языка и русской культуры, однако, когда они говорят об Украине, в их речи то и дело проскакивает: «наш», «наше»… Двойственность их положения находит выход в мотиве бегства «отсюда» в мифическую страну с бирюзовой водой.

— Сегодня надо быть человеком мира, — сказал Костя. — Эпоха национальных государств ушла в прошлое. А во-вторых, надо руководствоваться практическими соображениями. Экономическое положение здесь нестабильное. Последнее время город совершенствуется за счет инвестиционных проектов. Плюс получает ренту от России. Строить какие-то планы по развитию малого или среднего бизнеса, не говоря уж о крупном, — глупо. У нас много рейдерских захватов, отнимают даже крупные заводы.

— А рейдеры местные или варяги? — спросила я.

— Из Донецка, Днепропетровска, России.

— Значит, осталось еще в Севастополе кое-что, чем можно поживиться.

— У города огромный потенциал, нужно только его раскрыть, — сказал Слава. — Но России нет резона бороться за Севастополь. Турция вошла в НАТО. Ни одна черепаха не проползет в Средиземное море, если Турция не захочет, — говорит Слава.

А Костя признался:

— Я пошел учиться на моряка, чтоб отсюда уплыть. У нас так все делают. Штурманы ни от кого не зависят — ни от местной политики, ни от местного законодательства. Разве что только от мирового…

Я задумалась.

«Не будут они раскрывать потенциал города… Бизнес? Не станут они за него бороться… Но город детства и юности бывает только один. И когда-нибудь под старость они приедут сюда, но не найдут ничего, что когда-то любили. И тогда окажется, что есть у них дома, банковские счета, жены и внуки в стране с бирюзовой водой, но нет города юности. Или, говоря пафосно, нет родины. Будут ли они счастливы? Или у них иммунитет к ностальгии?»

Ребята извиняются, сославшись на дела, и уходят. Двадцатипятилетние, уверенные в себе, образованные, красивые, воспитанные, с правильной речью и богатой лексикой, но не наши. Не украинские и не русские.

И на все-то у них есть ответы…

 

 

Карнавал

 

…Отчего все так рвутся в глухой Судак? Оттого, что нет никаких заводов — только море, горы и виноградники? Чистый воздух — это хорошо, но не в нем дело. В городе, как в женщине, должно быть очарование.

В Судаке очаровательна крепость, стоящая над городом на древнем коралловом рифе. Ее строили аланы в третьем веке, потом захватывали хазары, половцы, турки-сельджуки, генуэзцы, османы… Без особой крови твердыня досталась России, и поэтому, глядя на нее, легко любоваться тем, как последние лучи солнца вырываются из-за ее стен на закате. Словно сияет золотая зубчатая корона.

Сейчас эти аланы, хазары, половцы и турки прежних эпох будто вновь явились сюда из глубин времени. Облаченные в пестрые одеяния, они галдят, прихлебывают из висящих на поясе фляжек, справляют большую нужду внутри крепости и плевать им на то, что вокруг стоят туалеты и что цитадель — это музей. На холмах вокруг крепости раскинуты их шатры и грубо сбитые из досок торговые лавки с грубыми железными крестами, с монетами, браслетами, кувшинами — все это якобы «из раскопов».

Сегодня, судя по цене билета, здесь состоится средневековый рыцарский турнир.

В ожидании схватки сидит в воротах крепости рыцарь в железных наколенниках, кольчуге, деревянный щит с гербом стоит у его ног. Возле расположилась полонянка в шальварах. Тут же мельтешит некто в эспаньолке, черном плаще и бархатном берете — точь-в-точь таком, какой в последние годы жизни носила моя бабушка «на выход».

— Ты кто? — спрашиваю.

— Принц.

— Ага, — говорю я и включаю диктофон, — а какой страны?

Диктофон я тут же вырубаю. Гомон вокруг стоит такой, что расшифровать разговор будет невозможно.

— Из какой-то средневековой, — отвечает принц, почесываясь. — Наверно, итальянец. Но, в принципе, европейская мода была схожа… Вы журналист? Сообщите руководству праздника, что у нас в душевых кабинах вода с песком, а сегодня и такой не дали.

— Вы из средневековья? Вживайтесь в роль.

Перехожу к крупному, плотному парню в холщовых штанах и самосвязанной рубахе.

— Ты кто?

— Я из Бирки.

— Это в Швеции которая была? Торговый город?

— Да.

— А тут что, викинги будут выступать?

— Да не знаю я. Я вот из Бирки…

— А почему Биркой-то интересуешься?

— Друг говорит: давай делать Бирку. Он давно в реконах.

— А почему занялся реконструкцией, а не ролевыми играми?

Парень смотрит на меня, как на сумасшедшую.

— Ролевики — говно. Реконы — настоящие. У них палатки, у нас шатры. Они по дороге к местам, где играют, тряпье свое колбасят в электричках из китай-ского дерьма. Мы все шьем своими руками, из натуральных материалов. Они жрут «сникерсы», а мы горох, чечевицу, кашу с орехами. Понятно?

Для примера достает фляжку, отпивает из нее.

— Это что у тебя? Вода родниковая? — спрашиваю я с иронией. — Дай понюхать.

Он протягивает фляжку:

— Квас. Квас историчен, пиво исторично…

— А почему славян не реконструируешь?

— Да не знаю я, — тянет толстяк. — Кольчуга славянская из тысячи пластин, наша — из двадцати четырех. И по славянам данных мало. А вот Бирка…

— Данных мало? — в свою очередь удивляюсь я. — Да хоть академика Рыбакова бы почитал…

— По Бирке много. Книга Дортсманта.

— Переведенная, что ль?

— Нет. Мы с «Гуглом» переводим.

Флегматичный «бирканец» идет за мной, тянет себя за рукав рубахи:

— Смотри, домотканый лен, откуда — не скажу, а то другие воспользуются… Шапка называется «хат». Сам шил. Вязать учусь. На ногах, видишь, шосы! — и с гордостью показывает на что-то вроде чулок. — Крючком вязал, спицы появились позже. Ходили в поход ливинг-хистори, рубил дрова, топорище соскочило, аутентичную обувку разрубил, если б не этот толстенный носок, ноги бы лишился…

— Ты кто по профессии? — перекрикивая гул динамиков, спрашиваю я. — Откуда приехал?

— Монтажник трубопровода я, из Мариуполя.

— Я бы не вас, а ролевиков назвала реконами. Это они реконструируют Альбигойские войны всякие, Варфоломеевские ночи… — говорю я. — Они читают историю, от этого хоть какая-то польза. А вы что? Шмотки эти напялите на себя, гороха нажретесь — и все? Сидите и пукаете — вот весь итог!

— А эти Вальпургиевы ночи в китайских шмотках — не смешно?! — гогочет «швед». — Смотри, это мне сделали на настоящем ткацком станке, как в средневековье! Люди делом занимаются вместо того, чтобы зырить в зомбоящик.

— Слушай, ты хоть знаешь, где Швеция находится? Кто глава государства? К какой группе принадлежит язык?

— Нет. Но я знаю, что там растут березы, дубы и осины… Понимаешь, идем за город, и хочу знать, промокают ли ботинки, которые сшил…

— Конечно, промокают. У них же нет подошвы.

— Есть! — викинг из Мариуполя снимает башмак и сует мне его под нос. — Стопроцентная достоверность снаряги. Чуешь, кожа.

Башмак пахнет бог знает чем, но только не кожей.

Я хватаю его башмак и закидываю куда подальше. На беду, попадаю в двух дюжих молодцев, одетых в мешки из-под картошки. Монтажник, тряся пузцом и матерясь, бежит за своим драгоценным башмаком. Но едва протягивает к нему руки, как получает деревянным щитом по голове. Оглушенный, он хватается за голову правой рукой, а левой показывает в мою сторону.

— Ахтунг! — орут вокруг. — Штурм начинается!

 

Глядя на «турнир», я, можно сказать, испытала раскаяние. Зря обидела бедного мариупольского трубомонтажника!

Построенную из горбыля «средневековую крепость» размером с туалетную кабинку — генуэзскую крепость Солдайю — штурмовали рыцари. Один из них был одет в средневековые латы, рядом с ним размахивал палкой Гэндальф из «Властелина колец», около волшебника прыгала девушка-эльф с крыльями из проволоки и марли. За ней я разглядела человека на ходулях, который мешал осаждающим, беспрерывно сталкиваясь с ними. Мамлюк в шальварах палил в воздух из неизвестного миру оружия. Из пистоли стрелял человек в каком-то цветном рванье. Капитан Джек Воробей с накладными ресницами такого размера, что они были видны даже публике, бросал в осажденную крепость пластиковые бутылки с водой «Аква минерале» и радостно гоготал, когда они лопались по ту сторону стены. Араб в камуфляже, арафатке и темных очках швырял игрушечные гранаты. Кто-то выбежал из «осажденного города» и с криком: «Мать вашу, вы попали мне в голову!» — помчался куда-то, видимо, в медпункт.

Сверху, из динамика, гремели стихи:

 

Вдруг рога звук прорезал строй,

Дружина Кафы рвется в бой!

 

Вдохновленный этим воззванием, человек в ярко-оранжевом костюме, в каком работают дорожные рабочие, кинул камень в ворота крепости и, довольный собой, отошел прочь.

Гремела пиротехника, дребезжал ненастроенный микрофон, звучала заунывная средневековая музыка. Все были счастливы, кроме одинокого парня в костюме офицера СС. Красивый, смуглый, похожий скорее на берсальера-фашиста, а не на немца, он явно не знал, что делать, и потому, стрельнув пару раз из игрушечного автомата в сторону Солдайи, стал фотографироваться за деньги.

— Двадцать гривен снимок, — кричал он.

Дети с родителями подходили к нему, спрашивали цену, отходили. 
Дорого.

— Это средневековый турнир, — заорала я ему в ухо, — при чем здесь СС?

— А мне просто нравится форма. И потом, «Эдельвейс» был здесь, 
в Крыму.

 

Вдалеке от артистов и толпы танцевала белокурая тонколицая девушка в сером холщовом платье до пят. Она не попадала в такт звучащей из динамиков какофонии и танцевала под музыку, слышную ей одной. Тонкая талия была схвачена широким поясом — в тон холщовому платью. На голове — барбетт. К традиционной средневековой шляпке девушка прибавила фантазийные ленты, спускавшиеся с тульи и развивавшиеся от ветра и танца.

Подойдя к ней, я узнала, что она — выпускница факультета кинорежиссуры Киевского института культуры, и что пояс и шляпка сделаны из туалетной бумаги.

– Я третий раз на этом фестивале, — рассказывала Лена. — Раньше люди спрашивали, что это за головной убор, какая историческая эпоха, а теперь если кто интересуется, то только дети, а родители тащат их дальше: зачем, мол, тебе это? Я пять лет как закончила институт, а работу найти не могу. Месяц проработала в телешоу сценаристом. Помню, пришел к нам внук Богдана Ступки, актер, я хотела спросить его о том, что он читает, а режиссер говорит: «Ты дура? Спроси, что дедушка дарит ему на день рождения». Телепередачи копируются с ваших, ваши копируются с американских. Те, наверно, с британских. Ну и какой это сорт получается? Четвертый?.. Уехала в Стамбул, танцевала там, жила у бандитов. Вернулась. Теперь вот с парнем моим по фестивалям ездим, на улице выступаем с его группой, я танцую. Видишь, вон он, играет на лире и на тамбурине.

Она показала на расположенную напротив крепости импровизированную сцену, с которой «сценарист» читал свои дурацкие вирши. Стихи заглушали музыку, а музыка — стихи. Рядом, держа тамбурин на коленях, сидел молодой чернявый парень.

— Сына два года не видела, — вздохнула Лена. — С отцом его оставила…

 

Окинув взглядом пеструю толпу, в которой толкались и дурачились несколько десятков человек, я не увидела ни одного персонажа в славянской одежде. Фестиваль воплотил в чистом виде украинское коллективное бессознательное. Вся эта масса хочет быть Европой, а какой — ей неважно. Украина недолюбливает Россию и презирает себя. Обратная сторона этого презрения — домы-слы об украх, прародителях человечества. Но в ЕС Украине не попасть. Союз раскаивается уж и в том, что принял Грецию.

 

Тем временем ворота Солдайи распахнулись, и из них хлынули вооруженные копьями и пистолями люди, лупившие осаждавших по чему попало…

— О, бугурт начался! — восторженно воскликнула Лена. — Коллективная драка, по-нашему.

Когда схватка закончилась, мы с Леной и ее бровастым и черноглазым парнем, перекинувшим через плечо тамбурин, пошли к выходу. У ворот столкнулись с трубомонтажником. Тот, видно, поджидал меня, и потребовал, чтоб я пощупала ткань, из которой у него сделана жилетка. Оказывается, он заготовил для меня речь. Я, наконец, рассмотрела его. Толстяк уже начал лысеть. Стерев 
пот со лба своей «исторической рубахой», он заговорил:

— Так вот, по поводу цели… — видимо, он даже не участвовал в бугурте и все думал над моим вопросом. — Если человек вообще не файтует1, то, конечно, он и будет нудить про всякие смыслы. А я файтер. И занудство презираю. Думать о целях, для чего все это — на фига? Если не умеешь вешать дюлей — хоть заморачивайся, хоть нет — шею свернут, и каюк!..

Он посчитал свою речь достаточно убедительной и отстал.

 

 

День независимости

 

На следующий день праздновали День независимости Украины.

На Кипарисовой аллее вблизи моря расположился духовой оркестр городского Дома культуры, состоящий из одних дедов. Все они были в белых рубашках и лихо сдвинутых на бок белых фуражках.

Под звуки «Марша славянки» я приближалась к деревянной импровизированной сцене, позади которой трепыхалась на ветру шелковая сине-желтая кулиса. Вокруг стоял народ, голый и с плавательными матрасами, кругами и пляжными подстилками, и сонно качался в такт маршу. Позади толпы располагался ларек с винами на розлив. Турист, выкушав стаканчика два винца, возвращался в толпу еще более квелый и скучный.

Граждан Украины было мало, или они не обнаруживали себя в общей толпе радостными возгласами и ликованием. Только одна пожилая пара вальсировала перед сценой. Пенсионерка в белой кофточке начала девяностых с воротником в рубчик была похожа на семиклассницу — чересчур нарумяненная, чересчур смущенная всеобщим вниманием и одновременно счастливая галантно-стью своего кавалера. Ее толстенький ухажер, тоже в белой выглаженной рубахе, был так чисто выбрит, что нижняя часть его головы казалась протезом. После «Славянки» шли «Амурские волны», потом крымско-татарская мелодия, 
а пенсионеры все танцевали и выглядели отчаянно счастливыми.

К дирижеру подошел некто и пошептался с ним, после чего дедки в белых фуражках бодро затрубили «Па-амоги-и мне-е-е!» из «Бриллиантовой руки». Публика зашевелилась, но из толпы выскочила бомжиха в грязных лосинах и стала выделывать ногами кренделя. Ее шатало от выпитого, она трясла задом, как обезьяна, гладила себя по отвислой груди, изображая эротический танец, и вальсирующая пара с возмущением удалилась.

Вышел городской голова и выразительно закашлял в микрофон. Бомжиху убрали. Голова прочитал поздравление, глядя в листок бумаги.

Затем затянутая в голубой шелк певица с жирной голой спиной спела украинские песни. Впрочем, голубой у нее была только кофточка, а юбка все-таки желтой. Патриотизм она желала проявить даже в одежде. Спустя десять минут певица ушла и тут же явилась опять — уже в джинсовом брючном костюме. Выкрикивая: «не грусти, все о’кей!», она даже пару раз подпрыгнула, и ушла за кулисы довольная собой и темно-малиновая.

Дети из татарского ансамбля «Сугданэ» пели и танцевали профессиональнее взрослых и радовали румянцем, идеальным рисунком бровей, блеском глаз и черных волос.

Под конец выпрыгнули подростки из местного ДК в брючных костюмчиках, беретках и красных галстуках. Они шагали на месте, тщились делать поддержки и отдавали честь невидимому командиру. Песня, под которую они танцевали, называлась «Команданте Че Гевара». Вот бы Эрон кайфовал!..

 

Я блуждала глазами по толпе, по лицам, на которых застыло выражение скуки. Лишь одно остановило мой взгляд…

По лицу старухи шли борозды, словно трещины в сухой южной земле. Ей перевалило за восемьдесят, но круглые брови были по-прежнему черны, лишь стали жесткими и торчали в стороны как кусты. На старухе была старинная рубаха с вышивкой, черная плахта с красной каймой — может, материна еще или бабушкина. Приблизившись, я рассмотрела ее фартук: он был сшит из дешевого тюля, по виду еще советского, венок на голове тоже сделан вручную из искусственных цветов, какие продавались в брежневских магазинах для украшения дома. Грубые, пластмассовые, с оставленным прессом швом, они годились лишь для украшения надгробий, а не гостиных, тем более, не для головного убора. От венка шли разноцветные капроновые ленты наподобие тех, что мама вплетала мне в косу, собирая в школу. Помню, как я их не любила, требуя купить мне шелковые, нежные на ощупь, яркие. Капроновые были шершавыми, блеклыми и не блестели…

Старуха плакала и утиралась вышитым платком. Она плакала так искренне, так долго и с таким наслаждением, как могут плакать только люди, ждавшие чего-то несказанно долго…. Было видно, что и плахту, и фартучек, и венок она заготовила для сегодняшнего дня очень давно.

Я почувствовала такую свою причастность к судьбе этой старухи, будто это моя бабушка, давно уже покойная, нарядилась и пришла сюда. Бабушке не всегда хватало образования, она часто говорила вздор, но она здорово готовила, любила яркие наряды, море, солнце, любила возиться на огороде, сажать кусты, обрезать у земляники усы. Она то и дело смеялась, даже в восемьдесят лет за ней бегали старички, а когда она умерла, я почувствовала, что в ней было больше жизни, чем во всех нас, оставшихся. Бабушка хотела, чтоб я пошла в секретарши потому, что секретарши ходят на каблуках, и начальники дарят им шоколадки. И чтоб вышла замуж за водителя.

Я подошла и обняла старуху, она положила сухую головку мне на плечо, уколола меня жесткими волосками своего подбородка.

Позволь ближнему заблуждаться — ты тоже заблуждаешься. Позволь 
злиться — ты тоже злишься. Ведь он ближний. Рано или поздно он утешит тебя или даже спасет.

 

 

Лешка

 

Как только я дошла до низенькой побеленной хатки, крыша которой едва виднелась из-за высокого каменного забора, подъехала «тойота». Из нее вышел хозяин, потом высыпались девчонки мал мала меньше. Они деловито открыли багажник и достали оттуда ведра и тряпки, пакет с чистым бельем. Самая маленькая, лет четырех-пяти, несла электрическую лампочку, подняв ее высоко над собой, как статуя свободы факел.

У меня был отдельный садик со столом два на три, с вымахавшими чуть не на метр ноготками. В номере только что сделали евроремонт, в ванной положили плитку с лилиями. Дети вытирали несуществующую пыль с только что купленных тумбочек и с нового шкафа, пахнущего стружкой и лаком. Старшая забралась на стул и ввинчивала лампочку в никелированную люстру с завитушками. Обои и занавески переливались серо-серебристым, как было модно в этом сезоне.

Увы, кухня была летняя, зато с пластиковым прозрачным потолком. Ее, и без того чистую, драила старшая дочь хозяина.

— Пусть приучаются, — с удовольствием глядя на них, говорил отец. — Вот достроим большую гостиницу, все четверо на полставки пойдут, в горничные. Кроме малой.

 

Наконец-то я нашла не жилье, а шик и блеск! Всего за сто сорок гривен — то есть за шестьсот рублей в сутки. Оставшись одна, я испытала чувство, которое обычно испытывает не очень богатый, мягко говоря, человек, получив комфорт и уважение со стороны других. Он начинает уважать себя.

Я лежала и уважала себя, уважала, щелкая пультом телевизора до пяти утра — до тех пор, пока не явился с работы бармен Лешка. Я выползла на кухню, где он курил.

Долговязый как каланча, развязный, болтливый, как все бармены, с хитрыми глазками, он развалился на диване и довольно улыбался.

— Фух, обычно прихожу в четыре, а тут с дедом этим мотылялся…

Я знала, про кого он говорит. С дедом, да и с самим Лешкой я познакомилась вчера днем в кафе на Кипарисовой — том самом, где мы некогда сидели с Вовкой Кемеровским. Я ввалилась в кафе с тяжелым чемоданом, который то и дело переворачивался под своей тяжестью, задвинула опостылевший груз под столик и направилась к барной стойке. Попросила холодной газировки у бармена, чтоб не ждать официантку. Села на высокий стул у стойки.

Какой-то дед в белой моряцкой кепке и с огромным пузом, нависающим над красными короткими шортиками так, что спереди казалось, что он и вовсе без трусов, схватил меня за плечо.

— Работаешь? Пятьсот — хватит?

Я выпучила глаза на бармена.

— Дед, чего тебе? — спросил бармен.

— Коньяку самого лучшего. Хочешь коньяку? — спросил меня дед. — Чего хочешь?

— Отвали, дед, она ни при делах, — сказал бармен.

— Занята, что ли? Или отдыхает? — допытывался дед. — Мало пятьсот, дам восемьсот. Нет проблем.

— Дед, отвали! — от растерянности я не нашла ничего лучшего, чем повторить грубость бармена.

 Однако старик понял меня по-своему:

— Ты чо подумала, зайчик? Думала, тугрики ихние предлагаю? Зеленые даю!

Бармен нервно сглотнул.

— Ладно, раз так ломаешься, даю тыщу, — поднял ставку старик.

Бармен поднял брови и откупорил новую бутылку коньяка для клиента, авось и ему чего перепадет:

— Дед, ты это за ночь или за два часа столько даешь?

— За ночь. То есть за день, — хорохорился дед, уже поглаживая мою коленку. — А хочешь, за час — тыщу?

Бармен наконец встал на мою защиту:

— Дед, отойди от нее, а то охранников позову. Отдыхающая она. Найду я тебе девку, не боись.

Дед долго извинялся, пятился от меня, даже расплакался, а потом долго совал мне смятые доллары — компенсацию за оскорбление. Я отпихивала его, но в конце концов взяла сотню. Иначе не отстанет…

Бармен, которого звали Лешкой, и рассказал-то мне про квартиру. Сказал, что живет в маленькой частной гостинице, и два номера в ней пустуют. Хозяева ворочают большими деньжищами, строят громадную гостиницу, а потому много с меня не возьмут. Для них плата за комнату — не доход…

И вот теперь, вернувшись с работы, Лешка поведал мне продолжение истории о старике в белой моряцкой кепке.

— Весь день у меня сидел, прикинь. Нашел я ему девку.

— Чему радуешься? Бакшишу?

— А то! Прикинь, наши клиенты в баре за копейку удавятся, а этот такие деньжищи предлагает. Как думаешь, нормальный он?

— Да. Просто бабу хочет.

— Да их-то кругом навалом. Если бабе за сорок, так и без денег пойдет, — тараща на меня глаза, говорил Лешка.

— Ну, он-то молодую хотел.

— Искал я ему молодую, не нашел. Нашел к четырем ут… утра… — Лешку скорчило от смеха, — я не мо… я не мо… не могу описать…

— Что? — спрашивала я, тоже начиная смеяться. — Дай-ка угадаю. Семидесятилетнюю?

Лешка только мотал головой. Смех не давал ему дышать.

— Без одной ноги?

Лешка взял себя в руки невероятным усилием воли.

— С двумя… Но жирную как беременный бегемот. Страшную как смерть. Губы фиолетовым намазаны, как в восьмидесятых было модно. Под глазами мешки, подбородок на животе висит. Лет пятьдесят, наверно, ей, но выглядит на все семьдесят. Пьет, что ли…

— Да что ж ты ему получше никого не нашел! — почти возмущенно сказала я.

— Получше? А ты не заметила, что курорт весь как с катушек съехал? Все разобраны. Я местной мадам кинулся звонить — все заняты. Шоферов с десяток обзвонил. Насилу эту нашел… Он с ней еще в гастроном заехал, взял три сумки продуктов. Две палки колбасы, два килограмма сыра, три торта. Два килограмма шоколадных конфет. Пять пачек печенья. Бананы все, что были, скупил. Говоришь, нормальны-ы-ый? — Лешка взвыл от смеха. — Три бутылки водки! Две бутылки вина! Мне таксист рассказывал. Так этот таксист попросил надбавку за вес, то есть багаж. Ха-а-а… Баба весит центнер, наверно, да еще запасы еды на случай войны с Гонолулу… Знаешь, сколько он этой уродине дал?

Лешка опять завалился набок от смеха.

— Три тыщи баксов. Такое впечатление, что не трахался, не ел и не пил с семнадцатого мая восемьдесят пятого года!

— А что было семнадцатого мая?

— Горбачев «сухой закон» ввел. У меня тогда дед какой-то сивухой отравился и помер. Мне тогда пять лет было. Помню сахар по карточкам у нас в Кременчуге.

— Значит, барная стойка — теплое место? — спросила я.

— Какое там! Никто не хочет с деньгами расставаться. Русские — да, эти фестивалят по-страшному. Слава богу, их много подваливает. Ездят по привычке, хотя цены в Судаке — космические. Дороже нет города на южном берегу. Да что там говорить про южный берег… Дороже Кемера, Анталии, Шарм-эль-Шейха и Хургады.

Я хмыкнула, подумав про убогие судакские пятиэтажки. Как тут могли сложиться космические цены?

— Судак — закрытый город, — объяснял Лешка. — Живет четыре месяца в году. Дорога сюда идет через горный перевал. Зимой перевал обледеневает, ехать опасно… Сколько машин уже свалилось под откос... Горожане затворяются в домах и сидят как мыши. Ни кафе, ни парикмахерские, ни гостиницы не работают. Открыты два-три магазина. Продукты закупаются впрок, с осени. Если случается обрыв проводов, город погибает от холода, во тьме.

— А ты? Сколько ты в месяц зарабатываешь? — спросила я.

— Восемьсот баксов получаю, да еще чаевых баксов четыреста-пятьсот. У нас в Кременчуге такие деньги только бандиты загребают. Зимой во Львов поеду, там курорты горнолыжные. Но ты учти, чаевые только россияне и киевляне дают. У них деньги есть и они не жадные. Самые жадные — белорусы. За копейку удавятся. Будут сидеть и ждать час, пока им две гривны сдачи принесут. Потом идут западные украинцы. Эти всем жмотам жмоты! Хоть я сам украинец, терпеть их не могу. Они, мол, — древние укры, а мы им — второй сорт.

— Татары, наверно, не жадные.

— Татары живут сами по себе, ходят в свои кабаки, в свои парикмахерские, в свои магазины, к своим врачам-татарам.

— Война за отдыхающего идет на полную катушку, — разглагольствовал пьяный Лешка, развалясь на диване с видом хозяина жизни. — На Азове четыре года подряд холера, пляжи закрыты, а люди все равно купаются, на таблички — ноль внимания. А в СМИ таким новостям доступ закрыт. В этом году у нас в июле вода в море — девять градусов. Турист приехал, продрог и уехал. Местные испугались — зимой от голода помрем. Так крымские власти подсуетились, чтоб в газеты попала новость об Азове. Как только на сайтах наших газет появилось сообщение о холере, народ хлынул в Крым. Плюнуть было некуда. А вода всего восемнадцать градусов. К середине августа потеплело. В Судаке цены повышаются каждый год. Какой цифрой заканчивается предыдущий сезон, такой и открывается следующий. К середине лета — скачок. Следующий сезон начинается с этой скакнувшей цены.

 

 

Одинокий человеческий голос

 

После шторма заметно похолодало. Лето кончилось, а благословенные теплые дни, предваряющие осень, еще не пришли. На редких судакских газонах зашелестели сухие листья, ветер гнал их на тротуары, под ноги прохожим. Прохожие грустнели, замедляли шаг и заворачивали в «Солнечную долину» или «Массандру». Попивая винцо, они отгоняли мысли о возвращении в Москву или Киев, Минск или Донецк, о черных блестящих улицах под дождем, автомобильных пробках, тоскливых офисах. Закутавшись в пляжные махровые простыни, как в тоги, они шли на набережную, и, опираясь на белоснежную балюстраду, смотрели на тучи над морем, прихлебывая из пластиковых бутылок красное или белое. Тучи шли серые и опять напоминали о дожде, холоде, Москве.

И тогда совсем невыносимо было слышать одинокий, зовущий к себе голос, точно попадающий в пронзающие душу ноты. Даже те, кто не знал, что такое Сорренто, чувствовали, что тоже хотят туда вернуться. Голос был юношеский, хотя надломленный какой-то печалью и оттого слабый. Вспоминалась юность с ее безграничной верой в себя и свое неминуемое счастье; неповторимые встречи; доходящее до безумия, глупое расточительство чувств и сил, мысли о котором грызут душу по ночам, в часы бессонницы.

Деньги почти закончились. С посиневшими от холода голыми руками я шла вперед по Кипарисовой аллее, к морю. Это лето должно мне еще одну встречу. А, может, и не одну. И я не буду признавать, что оно закончилось. Я не уеду!

Возле «Веранды» я обычно встречалась с такой же посиневшей, как я, якуткой, которая тащила желтый надувной круг. Она была еще более упряма, чем я: купалась в ледяной воде, одна, не умея плавать. Но я шла не к морю, а к голосу. Я искала его каждый день как обезумевшая.

И вот сегодня он не отступил, не пропал, не улизнул от меня. Поднимаясь по ступенькам к крепости, я все яснее его слышала. У дубовых тяжких ворот, висящих на чугунных средневековых петлях, стоял старик с гитарой и пел:

— Как прекрасна-а даль морска-ая…

У него было лицо младенца, ничего не знающего о зле, он безмятежно улыбался. Одет он был в изъеденную молью синюю шерстяную тренировочную кофту с белыми полосками. В таких ходили многие поколения советских лыжников, физруков, рыбаков… Штаны с дырой в кармане. Монетка, которую он опустил в карман, провалилась в дыру, скользнула по ноге и упала на землю. Засмеявшись, старик хотел поднять ее, но не смог — колени не гнулись. Тогда, опираясь на палку, он попытался присесть. Я поняла, что он испытывает чудовищную боль. Вены на висках надулись, он задышал часто и тяжело, но на лице отразилась не боль, а безграничное детское удивление: за что, почему, разве такое может быть?

Я отдала ему свою соломенную шляпу, чтоб прохожие кидали в нее деньги, но старик покрыл ею голову, сдвинул немного набок, красуясь, и, вновь рассмеявшись, слегка поклонился мне и сказал:

— Теперь я истинный неаполитанец. Что вам спеть, синьора?

Так я познакомилась с Вали Абдуловичем. Узнала, что он страдает тяжелейшим коксартрозом и что они с женой, выйдя на пенсию, переехали в Крым из Киева.

Я провожала его до Грушевки, где он жил. Сначала мы долго добирались до автобуса, потом ехали, а потом опять шли пешком. Минут сорок преодолевали расстояние в пятьсот метров от автобусной остановки до его дома. Вали Абдулович шел, тяжело опираясь на палку, подолгу отдыхал и, не смея позволить мне скучать, беспрерывно что-то рассказывал, сопровождая свой рассказ музыкальными цитатами.

— Приехал в Киев, в консерваторию поступать. Приготовил для слушания вторую песнь Торопки из оперы «Аскольдова могила» Верстовского. Был вечер, темно, идти некуда. Пошел в какой-то парк, подстелил ноты «Аскольдовой могилы» под голову, лег на лавочку возле беседки. Просыпаюсь, а беседка-то, оказывается — храм святого Николая. Круглый такой, махонький, белые колонны по кругу… И построен как раз на месте Аскольдовой могилы!

Вали Абдулович прерывает рассказ и запевает:

— Бли-изко города-а Слаа-вянска-а на-аверху-у кру-утой горы-ы зна-амени-итый жил боя-яри-ин…

Опирается на трость, тяжело дышит. Я аплодирую. Он, рискуя упасть, преподносит мне артистический поклон. Я уже заметила: лицо его знает лишь два выражения — эту детскую улыбку по малейшему поводу и изумление.

В консерватории Вали Абдулович разучивал партию Вашека из «Проданной невесты» Сметаны. После учебы его взяли в оперетту, потом в Донецкий оперный, оттуда он ушел в солисты Военного ансамбля, с которым объехал всю Европу. А партия Вашека неожиданно стала вершиной его карьеры. В Праге он пел ее перед Брежневым, Гусаком и Кастро. Вашек — этакий чешский Иванушка-дурачок — любимый народный персонаж, которого все обманывают и который за здорово живешь отдает свою невесту другому, был его лучшей ролью.

А потом вдруг подошла старость с коксартрозом и нищетой. Ее наступление пришлось на девяностые годы. Распродавали хрусталь, купленный в Чехо-словакии, костюмы для выступлений, вещи. Жена, бывшая в те годы риэлтором, зачем-то поменяла киевскую квартиру на дом в крымском поселке.

— Пилатит она меня, — шепотом говорит Вали Абдулович, держась рукой за калитку своего двора, — деньги, говорит, зарабатывай. А что я могу? Ночью сторожу совхозную контору за две с половиной тысячи на российские деньги. Да еще в сезон, если повезет, приношу сколько-нибудь с набережной. Пенсия у меня сто долларов, на нее и живем. А она в Индию ездит. Не знаю, откуда деньги берет. Пенсию, наверно, свою копит. У нее российская, она ее не тратит. На зиму уезжает к подруге, в Питер. А для меня это время — рай! Жаль, водопровод зимой не работает.

Вали Абдулович удивленно смотрит на меня, потом улыбается широко и ясно:

— Да что я, разнылся! Простите, сударыня… Может, пойдешь жить к нам? Пятьдесят гривен всего-то и возьмем. По утрам буду тебя песнями ото сна поднимать. На-а за-аре-е ты ее-о не  бу-уди… И каждый вечер концерт по заявкам, а?

— Если скажете, как вам удается при такой жизни петь юношеским голосом и постоянно улыбаться, буду у вас жить.

— Голос юношеский оттого, что я как был подростком, так им и остаюсь. А улыбка у меня профессиональная. Прилипла — не отдерешь, — смеется Вали Абдулович.

— Ва-аля! — орет жена из-за забора. — Ты хлеба купил?

Она высовывается наружу, и я вижу, что рот у нее как у щуки.

 

Я возвращалась в Судак и думала о простодушных — о том, что им принадлежит Царствие небесное. Нетрудно догадаться: зимой жена уезжает не в Питер, не к подруге, а в Киев, к себе самой. Там квартира, в которой она живет зимой, а мужа и собаку оставляет здесь, где в трубах застывает вода и где отставному певцу приходится ходить к дальнему колодцу, держа ведро изуродованными артрозом, примерзающими к железной ручке пальцами… Но Вали Абдулович даже не догадывается об обмане. Или догадывается и прощает, и оттого его голос сияющ и юн, как у шестнадцатилетнего. Оттого он и звучит громче, чем все динамики судакских дискотек.

Последняя и самая важная встреча этого лета состоялась. Теперь мне предстояло исчерпать ее до дна.

 

 

Последний вечер в Грушевке

 

Случилось так, что мне все же пришлось принять предложение Вали Абдуловича и переехать на квартиру в его жилище. Экстренное переселение происходило ночью. Дом оказался обширным, но донельзя запущенным. Везде были раскиданы ветхая обувь и одежда, собачий корм лежал на полу вперемешку с мелкими морскими ракушками. Этот мусор, едва различимый в нищенском свете энергосберегающей лампочки, голубоватой и слабой, пригодной лишь для приюта или подъезда, придавал дому вид неолитической пещеры.

Явилась его жена, худосочная, со скуластым монголоидным лицом, обтянутым коричневой кожей. Ни дать ни взять, мумия, укутанная в фиолетовое сари, как в погребальные пелены. Руки тоже казались мумифицированными — ссохшиеся, с выдающимися костяшками пальцев, унизанные кольцами.

— Фавора, — произнесла она, войдя на кухню.

— Что Фавора? — переспросила я.

— Меня зовут Фавора.

На самом деле, она была обычной Фаиной Варламовной, а странное имя сконструировано из названия горы Фавор, на которой, по преданию, Христос явился преображенным. «Фавор» с греческого переводится как «пуп земли».

Едва взглянув на меня, Фавора заявила:

— Вы не так живете. На вас накинулся низший план. С низкочастотными вибрациями… Валя, что ты смеешься, как дурак? Ты не можешь понять, что цель жизни на земле — духовная эволюция. Кто-то эволюционирует за шесть жизней, как Учитель наш Эль Мориа, а кто-то и за две тысячи не может…

Она выразительно взглянула на мужа. Вали Абдулович вытирал слезы 
смеха.

Одержимость эзотерикой у слабой половины этой семьи началась тогда, когда были испробованы все способы выжить в Судаке. Сначала супруги организовали культурный центр. Вали Абдулович проводил музыкальные занятия, а Фавора читала лекции по космоэнергетике. Но настал кризис девяносто восьмого года. Помещение у них отняли, и Вали Абдулович попросился в Дом детского творчества, где ему, заслуженному артисту, дали ставку учителя рисования, хотя он преподавал вокал. Вскоре он лишился и этой возможности и устроился ночным сторожем в совхозную контору.

В то же самое время Фавора завела свой сайт и ежегодно принимала на жительство и эзотерические семинары пару десятков человек. Учитывая ничтожную по крымским меркам плату, квартиранты были готовы слушать всякую чушь, падать, споткнувшись о гору барахла на полу, низвергаться с кроватей и стульев. Кроме того, они были такими же бедными и маргинальными, а потому тоже верили в тот бред, что преподносила им Фавора…

 

Но вот мои скитания по Крыму подошли к концу. Я уезжала на следующий день и хотела напоследок посидеть с хозяевами.

— Вали Абдулович уже пробудился, давайте вместе попьем чаю, — позвала я Фавору, пребывающую в святилище на втором этаже.

Она откликнулась сверху:

— Он никогда не пробудится! Я иду медитировать в горы.

 Обошлись и без нее. По случаю моего отъезда Вали Абдулович решил пригласить общество — своего друга, поэта Трибушного, и соседа-татарина.

Разрезали красный с серебрящимся нутром арбуз, его принес Али Махмудович, маленький, сухонький старичок в тюбетейке и тщательно выглаженных рубашке и брюках. Лицо у него было желтое и морщинистое, а глаза — будто узкие трещинки в пустынной земле.

— Когда Узбекстан жили сначал, так от жажда страдали, пили воду из 
арык, — говорил он, устраиваясь на скамейке за дощатым столом, под кособокой яблоней. — Вот на хлопок идет вода, оттуда пили. Сколько умерло!.. Нам бы такой арбуз тогда. От жары кров из нос шла…

— Ты хорошее вспомни, Али, — улыбаясь своей младенческой улыбкой, говорил хозяин. — А плохое-то мы все можем. Гляди: небо ясное, жена ушла, коньяк есть.

Вали Абдулович выставил на стол полбутылки «Коктебеля».

Явился долговязый, с пшеничными, начавшими седеть волосами поэт.

— Расскажи о юности своей, — попросил его хозяин. — Ты ведь из Крыма?

— Из степного Крыма, — поправил его Трибушной. — Работа агронома — сплошная поэзия. Встаешь до солнца, пьешь чай, идешь полем, дорога длинная. Транспорта тогда не было. Я ходил по сорок километров в день — от  бригады к бригаде. Бывало, так спину ломит… Птицы поют. Романтика…

Опрокинули по стопочке коньяку.

— Я тоже механизатор всю жизнь проработал. Бил лучший механизатор Ташкентский област, — с удовольствием протянул Али Махмудович. — Мне за это «москвич» подарили. До сих пор на нем езжу.

Вали Абдулович зарылся лицом в арбуз, откусил, сок потек под рубашку.

— Трактористы вечно пьяные, — продолжал Трибушной свои поэтичные рассказы. — То солярку со своего же трактора продадут, то спьяну выпьют не то. Тормозную жидкость один выпил. Другой осматривал жатку комбайна, увидел какие-то повреждения и стал заменять неисправности. Бац молотком по заклепке, от нее отлетел осколок — и прямиком ему в глаз. Отвезли в больницу. Глаз пришлось удалить. А так работа на тракторе — лучше не придумаешь. Простор, все небо — твое, сидишь в кабине один… Романтика!

Опять опрокинули по чарочке. Небо по-вечернему зарозовело. Зарозовели и наши щеки от коньяка. Розовым светились в траве обглоданные арбузные корки.

— Я не понимаю, почему сейчас нелзя жит, как мы жил? — спросил вдруг Али Махмудович. — Так хорошо жили. Все вместе дружили. Здес, в Крыму, русский с татарин делились хлеб. А сейчас внучка приходит из школы и говорит: «Мусульман оскорбили». Я спрашиваю: «Как?» «Мне старшеклассники сказали, в их учебник задачка такая: разбойник Ахмет, Али и Абу украли сем килограмм золота. Абу джинн превратил в осла. Сколько осталось золота у Али и Ахмет? Почему мусульманина превратили в осла?!» Я говорю: «Внучка, это ж наш, мусульманский джинн сделал! Чего обижаться?»

Все смеются.

— А ты почему в мечеть не ходишь, Вали? — спрашивает Али.

— Не знаю, — отвечает хозяин, тихонечко наигрывая на гитаре. — Я в Бога верю, только не знаю, как его зовут. У меня мама русская.

 

Гости ушли. Мы с хозяином остались вдвоем.

— Репрессии татар еще больше объединили, — глядя вслед соседу сказал Вали Абдулович. — В каждом селе есть отделение Меджлиса: землю выбить, бедным помочь… После выселения стали еще больше вкалывать. Увидишь, через три десятка лет тут будет или Крымско-татарская республика в составе Украины... Или Крымско-татарская республика в составе Татарстана…

— Бог с ней, с политикой. Давайте о вас поговорим, — сказала я.

— А что обо мне? Я рад, что все так случилось, — улыбнулся Вали Абдулович. — Что с работы поперли. Что ночным сторожем в сельсовет устроился. Я ночью не сплю, я думаю. Первое время поедом себя ел. Надо было в Оперном остаться, не идти в военный ансамбль. Продажа киевской квартиры — ошибка. Мы ж в восьмидесятые поменялись из Донецка. А потом вижу: мне и ночи эти в сторожах даны были для того, чтоб все это передумать. Ценность можно найти в каждом человеке — в Трибушном этом, в Али… И радость можно находить каждый день в чем-то. А здесь вообще ничего искать не нужно — глянул на небо и рад. Скоро Фаня уедет. В большом доме будет тихо. Затоплю печку. Буду варить суп себе и собаке. Смогу слушать Чайковского, Моцарта, Бетховена, Штрауса. Я никого не буду звать, даже Трибушного. По вечерам я буду пить грог… В середине зимы, может быть, один знакомый заедет за мной на машине и мы поедем в Феодосию смотреть Айвазовского, буду стоять на набережной, у моря, и оно успокоит меня совсем. Я буду счастлив — целых пять месяцев…

Стукнула калитка. Фавора оглядела стол:

— Опять пьянствовали? Коньяком всех поишь? Ты что, самый богатый, а? Ты сегодня ходил на работу? Ничего не заработал, а тратишь.

Вали Абдулович смотрел на жену, но никаким долгим печальным взглядом он не мог разрушить ее «правоту».

 

 

В Москву!

 

На автовокзале я взяла билет на вечерний автобус до Симферополя, сдала чемодан и села на скамейку, раздумывая, какое место я хотела бы увидеть на прощанье.

Между автобусами кто-то дрался. Кажется, мужик и баба. Мужик глухо и коротко говорил что-то, как будто хлестал бабу словами, она плакала и лупила его, но несильно, будто лаская. Я подошла в тот момент, когда он дал ей пощечину.

Выскочил водитель, пригрозил вызвать милицию и сказал, что через минуту отъезжает. Женщина развернулась, мотнула волосами и вскочила в «Икарус». Двери захлопнулись. Автобус, как большая желтая гусеница, медленно пополз по дороге.

Мужик сделал пять шагов и упал на лавку. Закрыл лицо руками. Когда он трясущимися пальцами доставал сигарету из пачки, я поняла, что это Володька и что сейчас он отправил Персефону обратно в ледяной ад. Он ее любит!

В аэропорту две пьяные бабенки предпенсионного возраста допивали «Ай-Петри» и жаловались друг другу на то, что не хочется уезжать.

— Девочки, не присоединитесь к нам? — подкатили к ним два пенсионера.

— Ой, — жеманно поводя плечами и растягивая слова как юная Рената Литвинова, отвечала одна из них. — Если мы еще вы-ыпьем, то нас мужья-я отпра-авят обра-атно… В бага-аже…

Вторая захихикала и стала оправлять оборки.

 

Как мне все это опротивело!.. Кажется, останься я в Крыму еще на сутки, умерла бы. Грязная коммуналка, с ее жадными, завистливыми, пьющими, неграмотными, дерущимися между собой обитателями... Зато Севастополь — отдельная квартира с лепниной на высоких потолках и старинными портретами. Скорей бы в Москву! Тоже постылую… Почему человек так рвется возвратиться в опротивевшее ему место?

 

В зал ожидания выходит пилот: загорелый блондин с золотыми нашивками на рукавах.

— Кто Киреев? Кто Киреев, я спрашиваю? Рейс задерживаем.

— Ну, я, — отзывается пьяный мужик у стойки.

— Он, он! — кричит бармен.

— Здесь Киреев! — тут же подхватывают две пьяные бабы и их ухажеры и показывают на расхристанного мужика с бокалом коньяка в руке.

Пилот идет к бару.

Киреев предлагает ему выпить.

— Киреев, ты чо? Мы из-за тебя рейс задерживаем, — отвечает пилот.

Они идут мимо меня. Пилот тащит Киреева за рукав, как своего ребенка.

— Почему вы за ним пришли? — спрашиваю я. — Он что, ваш знакомый?

— Да нет, просто пассажир. Меня командир послал, — буднично отвечает пилот.

И вдруг раздражение исчезает. На смену ему приходит изумление, нежность и смех. Где еще пилоты будут выходить из самолета, чтоб искать какого-то Киреева? Где еще придется тащить две сумки с вином и тяжеленный чемодан целый километр до одиноко стоящего посреди летного поля самолета? Я тащу чемодан и улыбаюсь, запрокидывая голову в ночное небо.

В самолете две подвыпившие бабы угощают меня коньяком. Я их — недозрелыми абрикосами, которые обнаружила в карманах куртки. Вали Абдулович, наверно, насовал.

— А хочешь, мы тебя с американцем познакомим? — спрашивают меня совершенно пьяные подружки. — Ни черта не похож на американца. Мы думали, они все высокие и рыжие. Ой, извините… Вы уже здесь?

В проходе возле нас стоит невысокий человек с черными кудрявыми волосами, и в самом деле больше похожий на итальянца.

— Ничего, — отвечает он. — У нас вообще некоторие не знают, что ви существуете. Я домой летаю одежда покупат. Здесь очен дорого. Так вот, меня продавец спрашивает: «Зачем тебе столко вещи?» Я говорю: «В России живу, там все дорого» «Ого, — отвечает парен, — а Россия это рядом с Огайо?»

Смеется.

— За Крим! Я его снова люблю! — восклицает иностранец и чокается с нами.

Я замечаю перекинутую через американское плечо сумку с портретом Че Гевары.

— Любишь? — переспрашиваю я и пою: — Ком-со-мол не прос-то воз-раст, ком-со-мол моя судьба.

Бабы уступают нам свои места и, манерно вздыхая, удаляются к двум пенсионерам.

— Знаешь, — говорит Эрон, — до самолета оставалась еще неделя и мне посоветовали ехать в Лиску пухту. Там палатки и шалаши, как тот, в котором Ленин жил в Разливе. Там поют Боба Марлей и Дженис Джоплин и дают бесплатно пиво, и рапан, и плов. Это последняя в мире коммуна. «Христиания» в Копенхаген закрыли в феврале через суд — она существовала сорок лет. Знаешь, я решил остать в Россия навсегда. Я еще не был ни в Азии, ни на Байкал, ни в Сибири…



Другие статьи автора: Ряховская Мария

Архив журнала
№7, 2019№8, 2019д№9, 2019№6, 2019№5, 2019№4, 2019№3, 2019№2, 2019№1, 2019№12, 2018№11, 2018№10, 2018№9. 2018№8, 2018№7, 2018№6, 2018№5, 2018№4, 2018№3, 2018№2, 2018№1, 2018№12, 2017№11, 2017№10, 2017№9, 2017№8, 2017№7, 2017№6, 2017№5, 2017№4, 2017№3, 2017№2, 2017№1, 2017№12, 2016№11, 2016№10, 2016№9, 2016№8, 2016№7, 2016№6, 2016№5, 2016№4, 2016№3, 2016№2, 2016№1, 2016№12, 2015№11, 2015№10, 2015№9, 2015№8, 2015№7, 2015№6, 2015№5, 2015№ 4, 2015№3, 2015№2, 2015№1, 2015№12, 2014№11, 2014№10, 2014№9, 2014№8, 2014№7, 2014№6, 2014№5, 2014№4, 2014№3, 2014№2, 2014№1, 2014№12, 2013№11, 2013№10, 2013№9, 2013№8, 2013№7, 2013№6, 2013№5, 2013№4, 2013№3, 2013№2, 2013№1, 2013№12, 2012№11, 2012№10, 2012№9, 2012№8, 2012№7, 2012№6, 2012№5, 2012№4, 2012№3, 2012№2, 2012№1, 2012№12, 2011№11, 2011№10, 2011№9, 2011№8, 2011№7, 2011№6, 2011№5, 2011№4, 2011№3, 2011№2, 2011№1, 2011
Поддержите нас
Журналы клуба