Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
Вячеслав Леонидович Глазычев, историк архитектуры и исследователь городского пространства, скончался в 2012 году в возрасте семидесяти двух лет. Через год после его смерти Московская высшая школа социальных и экономических наук («Шанинка»), где ученый создал кафедру территориального развития, провела Глазычевские чтения по теме «Качество среды и качество жизни». 27 февраля 2014 года «Шанинка» при участии Школы актуальных гуманитарных исследований (ШАГИ) и в сотрудничестве с журналом «Отечественные записки» провела Вторые Глазычевские чтения, посвященные гуманитарной проекции города — теме, которая была предметом интереса Глазычева на протяжении всей его жизни. Тема обусловила участие в конференции представителей самых разных научных дисциплин: от филологов до историков архитектуры, от социологов до экономикогеографов. Конференцию открыли нескольких мемуарных выступлений, из которых даже те, кто не знали Глазычева лично, могли сделать вывод, что это был человек чрезвычайно яркий и живой; между прочим, нестандартность его «управленческих» решений нашла отражение в программе конференции, где после двух первых докладов, в полдень вместо привычного «кофе-брейка» был обозначен «адмиральский час» — тот самый момент, когда, согласно Петру Первому, чьи традиции Глазычев считал необходимым продолжать и поддерживать, следовало приступать к водке перед обедом.
Научная часть конференции началась с доклада «“Афинский текст” античной драмы», который представил Николай Гринцер. Докладчик отослал слушателей к известным работам Ю.М. Лотмана и В.Н. Топорова о «петербургском тексте», в которых выделил два момента: во-первых, Петербург обладал собственным ярко выраженным мифом потому, что был городом новым, а такой город, лишенный древней истории, для восполнения пустоты нуждается в мифе; во-вторых, миф этот включал в себя противоположные характеристики города, и положительные, и отрицательные. Как ни странно это звучит для человека ХХ! века, в такой же роли выступали в Древней Греции Афины; они воспринимались современниками как новый город, лишенный — в отличие от микенской культуры — величия древности. Эта лакуна требовала компенсации, и отсутствовавший миф создавался прежде всего в драме, поскольку афинская драма была не литературой, а элементом социальной жизни и в афинских театральных представлениях осуществлялась политическая самопрезентация города. Драма всегда имела историческое измерение, отсылала к конкретным событиям из давней или недавней истории города (хотя современным исследователям этот сугубо афинский контекст понятен далеко не всегда). Так вот, тот «афинский миф», который создавался в афинской драме (в более явной форме в комедии, в более скрытой — в трагедии), был столь же амбивалентен, что и миф петербургский. С одной стороны, Афины в греческой трагедии характеризуются сугубо положительно: это свободный город, который никому не служит, город, обладающий огромной военной мощью, город славы, богатства и красоты, город «жирный» (эта черта также положительная, подразумевающая либо обильно производимое в Афинах оливковое масло, либо жирность афинской почвы). Однако в трагедии Эсхила «Персы», которую докладчик рассмотрел особенно подробно, торжествующие Афины в каком-то смысле уподобляются погибшей Персии, из чего делается вывод о том, что величие всегда чревато падением. Другим примером для демонстрации той же амбивалентности послужили докладчику «Просительницы» Еврипида, также пронизанные топикой афинского мифа. С одной стороны, Афины предстают здесь славным городом свободных граждан, а их герой Тезей — благородным заступником, всегда готовым помочь страждущим, однако по ходу пьесы выясняется, что афинские ценности двойственны (мир чреват войной, власть чревата самоуправством), а Тезей демократ только на словах, а на деле же весьма склонен к деспотизму. Именно эта амбивалентность и роднит афинский текст с петербургским.
Олег Ауров назвал свой доклад «Кастильский средневековый город в зеркале своего архива (на примере Куэльяра конца XII — середины XIV в.)». Куэльяр (с ударением на «э») — город, как сразу предупредил докладчик, никому не известный и совсем маленький; сейчас в нем проживает около 10 тысяч жителей, а территория его не слишком превышает ту, какую он занимал в Средние века. Кельтское поселение на этом месте было основано, по-видимому, в глубокой древности (в IV веке до н.э.), но ни от той эпохи, ни от Римского периода здесь практически никаких следов не осталось; это чисто средневековый город, причем европейский, а не мусульманский, поскольку мусульмане, владевшие городом в Х—Х1 веках, не оставили здесь зримых архитектурных следов своего присутствия. Куэльяр — город глубоко провинциальный, однако его расположение в центральной части Кастилии, между Вальядолидом и Толедо, способствовало его росту в Средние века: там проводились кортесы (региональные сословно-представительные собрания), там в путевом дворце останавливались короли, а один из них, Педро Жестокий, даже сыграл свадьбу (1354). Для историка Куэльяр представляет особую ценность, потому что там сохранился даже не один, а несколько архивов, и если муниципальный архив и архив сеньоров Альбукерке с точки зрения городской истории не слишком интересы, то приходской архив, напротив, содержит множество ценнейших документов (включая папские буллы, свидетельствующие о том, что куэльярские священники активно контактировали с Римом). Церковные документы (оставленные корпорацией городских клириков — капитулом шестнадцати приходских церквей) дают представление не только о материальной стороне жизни (включая подробности церковного облачения), но и о том, как сосуществовали в городе центры власти, как территориальная община взаимодействовала с церковной и как городские клирики противостояли францисканцам в борьбе за монопольное влияние на христиан.
Из средневекового города слушатели перенеслись в города ХХ века; о них говорил Александр Высоковский в докладе «Визуальные образы городской среды: что мы видим и что мы знаем». Вначале докладчик сослался на семиотиков города, которые с некоторых пор почувствовали, что так называемый «язык города» не передает конкретной информации. Впрочем, ситуация не всегда так катастрофична: существуют ситуации, когда визуальные образы довольно явственно информируют о тех смыслах, какие городское сообщество хочет донести до мира. Ситуации эти, как правило, связаны с моментами разрушения и восстановления разрушенного. Докладчик показал это на нескольких примерах: 1) Бремен — город, на 90% разрушенный во время Второй мировой войны и восстановленный с максимальной точностью, на фоне чего становятся особенно выразительны некоторые новые детали; 2) Берлин — город, который в течение многих лет был разделен на две части, причем если все городские ценности были сосредоточены в Восточном Берлине, то в Западном было создано симметричное пространство с теми же смыслами; в результате при восстановлении единого Берлина решили эту данность двух городов сохранить, а между ними создать новый промежуточный центр, в котором белыми крестами отмечены места расстрела людей, пытавших убежать из Восточного Берлина в Западный; 3) Волгоград — город, в котором при восстановлении из руин прибегли к рядовой застройке без какого бы то ни было намека на исторический Царицын ни в зданиях, ни в планировке; 4) московский Арбат в некоторых своих частях — нивелированное, абсолютно стандартное место без национальных или исторических признаков. При обсуждении доклада был задан вопрос о том, какие смыслы можно вычитать из восстановленного Грозного. Докладчик ответил, что это «псевдоарабская псевдороскошь» наподобие Арабских Эмиратов или Астаны. Упоминание этой новой казахстанской столицы вызвало чрезвычайно любопытную дискуссию между Высоковским и одним из следующих докладчиков, Виктором Вахштайном. Вахштайн обрисовал Астану как плод утопического воображения и производства абсурда; всемирно известный архитектор Фостер посадил там летающую тарелку и выстроил масонские пирамиды, так что ни о каком воссоздании идентичности тут речи быть не может. На это Высоковский возразил, что идентичность, хотя и понятая весьма своеобразно, в Астане, безусловно, присутствует; Астана выстроена как зазеркалье советского мира; в архитектуре тамошней башни Байтерек (которую, впрочем, проектировал отнюдь не Фостер) использован один из главнейших символов казахской народной культуры — золотое яйцо на вершине дерева. Однако в этом архаическом яйце-куполе помещено не что иное, как позолоченный отпечаток руки президента Казахстана Назарбаева; посетители стоят в очереди, как в мавзолей Ленина, чтобы приложить руки к этой назарбаевской руке и загадать желание.
Вера Мильчина назвала свой доклад «Париж во французской нравоописательной литературе 1830-1840-х годов: как, почему и зачем?» Речь шла об «эпидемии коллективного самоанализа», плодом которой стали несколько многотомных сборников разных авторов, описывающих парижскую жизнь. Это та самая литература, которая заворожила Вальтера Беньямина и которую с его легкой руки именуют «панорамической». Беньямин искал в этих книгах корни современного капитализма, а центральную для этих очерков фигуру бескорыстного наблюдателя городской жизни — фланёра — называл «шпионом, которого капитализм посылает в мир потребления»; докладчица также попыталась посмотреть на «парижеописательные» очерки с другой точки зрения и определить, на какого потенциального адресата они рассчитаны. Логично было бы предположить, что описания парижской столицы создавались в расчете на иностранцев, однако знакомство с текстами показывает их радикальные отличия от путеводителей (которые в тот же период издавались достаточно активно): очерки рассчитаны не на чужаков, а на людей, которые хорошо знают Париж, ориентируются в его «символической географии» и с полуслова понимают намеки на злободневные парижские реалии. Другой возможный адресат — потомки, к которым некоторые из авторов апеллируют напрямую; потомки, конечно, очень благодарны за подробные описания традиционных парижских топосов (пассажей и бульваров, Пале-Руаяля и сада Тюильри, модных лавок и популярных театров, и т.д.), повторяющиеся из сборника в сборник, однако и потомкам порой довольно трудно истолковать все культурные и материальные реалии, о которых авторы упоминают походя, без объяснений. Получается, что эти книги о Париже (от пятнадцати томов «Парижа, или Книги ста и одного автора» в 1831—1834 году до двухтомного «Беса в Париже» в 1845—1846 году), которые пользовались большой популярностью среди читающей публики, были рассчитаны прежде всего на «своих», на самих парижан, желавших еще и еще раз читать рассказы о самих себе и настойчиво требовавших от авторов и издателей, чтобы те не упустили ни одной выразительной детали, ни одного характерного типа (об этом, в частности, свидетельствуют письма читателей к Леону Кюрмеру, издателю многотомного сборника «Французы, нарисованные ими самими», первые четыре тома которого посвящены исключительно Парижу и парижанам). В конце доклада докладчица высказала гипотезу (с которой, впрочем, согласились не все слушатели), что в истории бывают эпохи, в которых доминирует интерес к собственной культуре, а бывают другие, в которых на первое место выходит тяга к экзотике (в качестве примеров были упомянуты описания заморских чудес в русских журналах начала XIX века и увлечение русским романом и скандинавской драмой во Франции конца того же века).
Владимир Паперный начал свой доклад «Нью-Йорк 1940-1950-х в романе Сэлинджера “Над пропастью во ржи”» с разговора о двух русских переводах романа Сэлинджера (старом — Р. Райт-Ковалевой и новом — Макса Немцова), а также сопоставления их с оригиналом. Выводы его были вполне традиционны: перевод Райт-Ковалевой непохож на оригинал, потому что переводчица, никогда не бывавшая в Америке и не знавшая многих тамошних реалий, превратила гамбургер в котлету (впрочем, докладчик признал, что это решение переводчицы было, пожалуй, верным, потому что ее читатели также не имели никакого понятия о гамбургере и не поняли бы, что это такое), а нервного еврейского подростка из Нью-Йорка — в тургеневского мальчика; Немцов решил компенсировать недостаток грубости в переводе своей предшественницы, но со своими современными русскими ругательствами оказался еще дальше от Нью-Йорка середины ХХ века и произвел впечатление почти комическое (тут Паперный сослался на рецензию Михаила Идова, в которой все недочеты немцовского перевода проанализированы в самом деле и эффектно, и убедительно; см.:http://www.kommersant.ru/doc/1091065). После этого переводоведческого вступления докладчик перешел непосредственно к той среде, в какой выросли Сэлинджер и его герой. Это в первую очередь Парк-авеню — улица на Манхэттене, которая считается в Нью-Йорке главным символом богатства (впрочем, продолжение ее в Южном Бронксе представляет собой, совсем наоборот, один из самых бедных кварталов). От этой двуликой Парк-авеню у Холдена и снобизм (ненависть к людям с дешевыми чемодана и презрение к девицам из Сиэтла в немодных шляпах), и постоянная тяга к запретному плоду — бедной части города. Следуя за перемещениями Холдена, докладчик устроил для аудитории фото- и даже киноэкскурсию по Нью-Йорку тогдашнему и современному, продемонстрировал Пенн-стейшен (вокзал, который не сохранился) и Центральный вокзал (который, напротив, был сохранен), Рокфеллеровский центр и каток перед ним (существующий до сих пор), а также фреску Диего Риверы с изображением Ленина внутри этого центра (замазанную вскоре после создания, поскольку Рокфеллеру Ленин не понравился, а Ривера отказался его убрать); на экране явились утки в Центральном парке (судьбой которых так интересовался Холден и которые, как выяснилось, преблагополучно зимуют в этом же парке) и даже «рокетс» — 64 канканирующие девушки, выступающие в Радио-Сити перед киносеансом. При обсуждении доклада возникла любопытная дискуссия двух знатоков Нью-Йорка: Хенрик Баран указал, во-первых, на неточность продемонстрированного ролика о Парк-авеню (там в качестве символа богатства показывают ювелирную витрину, а Баран заверил, что ювелирных магазинов на Парк-авеню нет и не было), а во-вторых, на неточность докладчика, утверждавшего, что вся Парк-авеню на Манхэттене — богатая, а за пределами Манхэттена — бедная; на самом деле бедный квартал начинается уже на Манхэттене, после 96-й улицы. Докладчик скрепя сердце признался, что возражение правильное и что он пожертвовал точностью ради стройности изложения.
Александр Мещеряков (выросший, как он заметил в самом начале своего выступления, не на Парк-авеню, а на Шестнадцатой Парковой) перенес аудиторию из Нью-Йорка в Японию; его доклад носил название «Японский публичный сад как модель империи (конец XIX — первая половина XX в.)». Сады в Японии существовали в течение многих веков, но до середины XIX века они имели особую функцию — исполняли роль оберега. Когда в Японии началась «реставрация Мэйдзи», в ходе которой японцы начали активно внедрять в свою жизнь достижения западной цивилизации, перед ними встала задача формирования японской нации; если раньше переход из одного сословия в другое был затруднен, теперь необходимо было создать для японцев общий язык, общую культуру, общие предания, а для этого — определенным образом переустроить городское пространство. Раньше в японских городах не было обширных площадок, способных вместить множество людей, теперь их начали создавать; именно так возникла концепция нового публичного сада. Одним из первых таких садов стал сад Уэно в Токио. При прежней власти (сёгунате) на этой территории стоял буддийский храм и тут же хоронили сёгунов; именно в этом символическом месте и решили разбить публичный сад и формировать в нем новую, сильную и здоровую японскую нацию (ибо в эту эпоху у японцев появился отсутствовавший в старой Японии идеал сильного мускулистого тела). Если раньше сад считался защитником от вредоносных флюидов, то теперь это пространство, засаженное деревьями, трактуется как источник кислорода, оберегающий от вредных миазмов; иначе говоря, сад по- прежнему выступает подателем здоровья, меняется лишь способ объяснения этой его функции (из религиозного он превращается в научный). В том же саду возводят каменное (в отличие от преобладавших в Японии деревянных построек) здание торгово-промышленной выставки; открывают ипподром и зоопарк, преследующие образовательные цели, и естественно-научный музей в форме самолета (о чем, впрочем, можно было догадаться только при взгляде сверху). Таким образом, прежнее религиозное пространство обретало сугубо светский характер, однако сохраняло и память о прошлом: когда в конце Второй мировой войны от бомбардировок Токио весь город — деревянный — сгорел и погибло 100 000 человек, трупы свозили именно к каменному самолету, стоявшему на холме Уэно, в бывшем храмовом пространстве.
Продолжил конференцию доклад Марии Ахметовой «Вариантные названия жителей городов и проблема самопрезентации». Среди названий жителей городов есть общеизвестные и не имеющие вариантов (москвичи), но их меньшинство; большинство же названий, во-первых, актуальны только для самих жителей и их ближайших соседей, а во-вторых, имеют два варианта, причем соотношения этих вариантов могут быть самые разные. В наиболее простом случае сами жители именуют себя одним образом, а окружающие — другим (так, жители Петрозаводска на их собственном языке петрозаводчане, но для всех остальных — петрозаводцы). В более сложных случаях разные варианты (например, тамбовцы и тамбовчане) соперничают и внутри города, и вне его, причем мотивировки для выбора того или иного варианта также весьма разнообразны. На основании собственных полевых исследований докладчица показала, какие механизмы приходят в действие при выборе названий и самоназваний. Положительную роль играет, например, благозвучие (для кого-то из информантов тамбовчане звучит мягче, чем тамбовцы), а отрицательную — наличие неподходящей рифмы (тверитянка нехороша, потому что рифмуется с инопланетянкой, а тверичи — потому что к ним в рифму просятся куличи). В иных случаях в ход идет даже что-то вроде анаграмм; так, сторонники орловчан отвергают название орловцы, потому что видят в них две составляющие: орлы + овцы, а овцами быть не хотят. Важную роль играют также нежелательные ассоциации: ковровчанин не желает быть ковровцем, потому что ковровец — это марка экскаватора, а жительница Ярославля согласна быть ярославной, но ни в коем случае не ярославкой, потому что это — порода коров. Варианты названий нагружаются самыми разнообразными дополнительными, оценочными значениями; например, жители Нижнего Тагила могут именоватьсятагильчанами и нижнетагильцами; второй вариант считается дефектным, однако бытует и такая версия, что не всякий достоин «правильного» звания тагильчанина. Что же касается неправильных (с точки зрения говорящего) названий, то их употребление инкриминируется чаще всего приезжим из Москвы. При этом сами жители зачастую не имеют единого мнения по вопросу о том, как их нужно называть; для одних жителей Тамбова достойное именование —тамбовчане, а в тамбовцах им слышатся овцы; напротив, другие убеждены, что коренные жители Тамбова — это именно тамбовцы, а тамбовчанамиследует называть приезжих. Любопытно, что некоторые участники обсуждения доклада допытывались у Ахметовой, нельзя ли как-нибудь унифицировать законодательным образом то многообразие, которое она описала; меж тем вся суть доклада состояла именно в том, чтобы описать ситуацию, не поддающуюся никаким приказам свыше.
Доклад Виктора Вахштайна назывался «Социология города в поисках языка описания: социальная топология, метагорода и хипстерский урбанизм». Вначале докладчик процитировал своих коллег, которые предрекли ему, что за хипстерский урбанизм он будет «гореть в аду», а про социальную топологию рассказать все равно не успеет. Предсказания сбылись не вполне; описание хипстерского урбанизма оказалось, на мой дилетантский взгляд, одним из самых ярких и внятных мест доклада, а социальной топологии все-таки нашлось место, хотя и в самом конце. Вниманию аудитории было предложено устрашающее описание эпистемической гуманитарной интервенции, с которой докладчик даже предложил бороться с помощью заградительных отрядов. Интервенцию произвели злокозненные филологи, покусившиеся на ту территорию, где раньше производились нормальные исследования города, и виновные в двух преступлениях: подменах и разрывах. Во-первых, «интервенты» подменили город вообще (предмет урбанистики) конкретными городами: Нью-Йорком, Парижем, Нью-Васюками и даже Афинами, представленными как квинтэссенция города вообще. Иначе говоря, произвели разрыв между конкретным и абстрактным. Во-вторых, они осуществили разрыв во времени и принялись утверждать, что можно изучать только город какого-то определенного, притом завершившегося, периода, например бандитский Петербург 1990-х годов. В-третьих, они оторвали знак от его референта и стали прикрываться тем, что изучают не сам город, а только его репрезентации, меж тем этот дуализм языка и объекта докладчик назвал «тяжелым наследием “лингвистического поворота”» ХХ века. На самом же деле принципиальной разницы между знаком и его референтом нет; город и язык его описания равноценны; интервью Сергея Капкова (руководителя Департамента культуры Москвы), «хипстерский урбанизм» и переустроенный парк Горького — это, в сущности, одно и то же. Если в документах записано, что парк — это зеленые легкие города, то главным критерием оценки парков окажется количество зеленых насаждений; если в документах будет доминировать метафорика машины, то в городском строительстве возобладает идея максимальной аккумуляции ресурсов на минимальном пространстве. И наконец, «хипстерский урбанизм» исходит из того, что город — это механизм для производства развлечений и событий. Город — это вечеринка, и если вы вернулись домой до трех часов ночи, значит, город не удался. Таким образом, между словом и городом нет никакого зазора, язык самоописания трансформирует городскую среду (от себя замечу, что это очень напоминает то, как официозные публицисты в России первой половины XIX века описывали градостроительные подвиги Николая Первого, по чьей воле сгоревший Зимний дворец был восстановлен в рекордно короткие сроки: «...сказал — и дворец возродился из развалин к назначенному дню»). Казалось бы, городу хорошо. Но, оказывается, плохо социологии города, которая никак не может отыскать своего языка, и виноваты в этом даже не эпистемические интервенты, а этот самый язык: любые новые элементы метаязыка сразу становятся частью языка самоописания города. Вот тут-то и могла бы прийти на помощь социальная топология, которая выдвинула бы наконец язык, непонятный для людей, управляющих городом, и они больше не могли бы похищать его у исследователей и присваивать самому городу. Но тут время докладчика в самом деле вышло, и о социальной топологии он больше ничего сообщить не успел.
Сергей Градировский в докладе «Майдан как мерцающий город» виртуозно совместил урбанистический анализ с личными впечатлениями. Докладчик сначала объяснил, что такое «мерцающий город», на примере казантипского фестиваля «Белые ночи» — христианского музыкального фестиваля, на который несколько тысяч человек собираются на несколько недель, ставят палатки, за неделю разворачивают все необходимую инфраструктуру — питание, канализацию и т.д., — а по прошествии какого-то времени сворачивают свой «город» и уезжают. Примерно такой же «город» представлял собой Майдан. Градировский подробно, по пунктам, описал организацию его пространства. На этой огромной площади, лежащей в своего рода «чаше», был устроен центр (сцена) и улицы; лишь позже майдановцы захватили несколько близлежащих административных зданий и разместили там ряд «служб» своего «города». «Морфологию» Майдана Градировский описал с помощью целого ряда инфинитивов. Есть — использовались и военно-полевые кухни, и дары от населения (особенно впечатляюще прозвучала история некоего высокопоставленного чиновника украинского МИДа и его жены, собирающихся лично везти на Майдан майонез для оливье). Спать — тут в ход шли палатки, одеяла, использовалось гостеприимство киевлян, а также помещения захваченных административных зданий. Молиться — на Майдане была устроена молитвенная палатка, где молились приверженцы всех конфессий; молитвы звучали также и со сцены, священники выходили в зону противостояния, а майдановцы вели споры о том, верно ли, что власть — от Бога, и можно ли ей сопротивляться (католики-западенцы в основном утверждали, что можно, а баптисты-пятидесятники, которых больше на востоке Украины, поделились в этом вопросе примерно пополам). Разговаривать — на Майдане, можно сказать, осуществилась хипстерская мечта о пространстве для разговоров; притом в разговорах этих участвовали представители самых разных социальных слоев и профессий, от журналиста до шофера. Учиться — на Майдане был устроен открытый университет, постоянно читались лекции, благодаря пожертвованиям киевлян была собрана огромная библиотека (которую, однако, захватили «беркутовцы» и вывезли неизвестно куда). Лечиться — на Майдане развернули госпитали и собрали столько лекарств, что, сказал Градировский, пожалуй, хватило бы и на Москву. Творить — на Майдане демонстрировали свое мастерство поклонники стрит-арта. Наконец, защищаться — военная сфера была представлена в первую очередь отставными военными, бывшими «афганцами», «Правым сектором». По ходу событий совершенствовалась инженерная составляющая: майдановцы, например, научились варить щиты, и тем самым лишний раз подтвердилось, что война служит источником инновационного развития. Функционально Майдан, по мнению Градировского, сходен с таким пространством «антигорода», города внутри города, как университет или монастырь (не случайно на Майдане можно было увидеть вывеску: «Администрация Майдана гарантирует безопасность только внутри Майдана»). Что же касается процессуальной стороны, то есть эволюции Майдана, то первоначальным импульсом было желание поддержать движение по направлению к Европе и воспротивиться хамству коррумпированной власти, затем людей возмутило избиение мирных студентов, а еще позже Майдан стал претендовать на роль четвертой власти или второй палаты (поскольку в Украине парламент однопалатный).
Конференцию завершил доклад Надежды Замятиной «Город в Сети: интернет-форумы и территориальная идентичность». Доклад был построен на анализе интернет-форумов двух маленьких (в одном около 35 тысяч, а в другом — около 25 тысяч жителей) городов на Ямале: Муравленко и Губкинского. Городское сообщество здесь находится под большим влиянием «диаспоры»: молодежь уезжает, но продолжает участвовать в интернет-форумах, которые, как заметила докладчица, дают материала больше, чем статистика или беседы с городской администрацией, которая порой бывает благодарна, когда ученые сообщают ей результаты своих исследований и выясняется, что молодежь в Интернете уже наметила программу преобразований и администрации остается только ее осуществить. В форумах присутствуют аффективная (признания в любви к своему городу) и когнитивная (оценочная) составляющие, форумы становятся средством самоорганизации (в них происходит сбор денег для больных, назначаются встречи одноклассников и т.п.). Участники форумов выкладывают в сеть фотографии (например, одного и того же места в разные годы), делятся воспоминаниями, и таким образом формируется коллективная память и коллективная идентичность. Сравнение между двумя городами показывает, какую огромную роль в жизни городских сообществ играет «символический капитал». В Губкинском жители исходят из жизненного правила «кто, если не мы», а из Муравленко все хотят «валить» хотя бы в соседний более крупный Ноябрьск. Оба города одинаковы по величине и достаточно богаты (здесь добывают нефть и газ), но в одном (Губкинском) понимают, как важно, чтобы у города была история, а в другом историей пренебрегают. В обоих городах происходит одинаковое число культурных событий, но в том городе, откуда все хотят бежать, объявляют литературный конкурс на не слишком вдохновляющую тему «Урал промышленный, Урал полярный», а в том, где хотят остаться, устраивают оригинальную выставку скульптур из монтажной пены. Местные форумы, сказала Замятина, активны примерно в течение полугода, а потом становятся уже малоинтересны, поскольку утрачивают «местный колорит», однако за полгода в них в достаточной мере проявляются позиции активной части населения — той самой, на которую возлагал надежды Глазычев, убежденный, что для преобразования городской среды подобных «активистов» нужно не так уж много — всего несколько процентов от общего числа жителей.
На этой оптимистической ноте конференция завершилась. Ректор «Шанинки» Сергей Зуев, один из организаторов Глазычевских чтений, напомнил об их хронологическом размахе — от афинской демократии до сетевых сообществ, — и это определение показалось мне столь емким, что я сочла возможным использовать его в заглавии отчета.