Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Октябрь » №10, 2018

Ксения ДРАГУНСКАЯ
Цикл рассказов
Просмотров: 75

Ксения ДРАГУНСКАЯ

 

Любая любовь и другие сны с профессором

 

5 (ПЯТЬ) РАССКАЗОВ

 

1

Кто этот кошмарный тип, над чьей прической явно трудилась какая-то подслеповатая криворучка, вооруженная тупыми садовыми ножницами? Что это за помятое мурло? Из какой распивочной он вывалился?

Да это же заслуженный деятель искусств Российской Федерации, харизматический лидер, профессор орденоносного творческого вуза, крупнейшей кузницы кинематографических кадров Северного административного округа города-героя красавицы Москвы!..

Он не только руководит мастерской, но и читает философию режиссуры, ни хухры тебе мухры, его обожают студенты, периодически наведываясь в ректорат со словами: «Уберите от нас этого идиота, которого мы обожаем»…

Где же мы вам другого-то возьмем на такую зарплату, отвечают, горько плача, ректорат и администрация. Терпите, дети, вашего профессора со всеми его заморочками.

Студентам еще хорошо, через некоторое время они навсегда распрощаются со своим невменяемым наставником, мне же не деться от него никуда и никогда: мы дружим, сто лет знакомы, вместе допоздна искали кворум на шумных комсомольских собраниях середины восьмидесятых, вместе росли (духовно) в этой самой орденоносной кузнице, которую я с чувством глубокой благодарности обхожу теперь за версту.

Я-то за версту обхожу, а этот горемыка поступил в аспирантуру, тут же запрягли преподавать, то да се, завис…

И нате вам – профессор.

Он берет взятки со студентов. Он снами, снами берет взятки: если плохо отвечает студент на устном собеседовании или курсовая – не фонтан, туповата, профессор просит рассказать интересный сон, чтобы зачет без пересдачи. И всё это раскрылось – выяснилось, что некоторые студенты, будущие режиссеры и сценаристы, не в состоянии даже наврать, сочинить сон, и за умеренную мзду сны им сочиняют уборщица-хакаска из нового корпуса и вахтер из старого, бывший спецназовец, здоровенный хмурый дядька.

Профессор обожает убитые, беспонтовые мероприятия… Зритель жалких зрелищ – это он. Кстати, ему нельзя свежий хлеб, он всегда ест черствый. Черствого хлеба и жалких зрелищ! Он всегда там, где десять старушек в одежде, пахнущей старым шкафом, смотрят, как некрасивые подростки с чудовищной дикцией, не зная, куда девать руки, ужасно читают графоманские стихи. Это по его милости в прошлом году мы полтора часа кисли на лекции о все возрастающей роли трубочистов в жизни современного мегаполиса.

 Но это еще цветочки. Профессор еще и не такое может. Однажды… Даже неловко говорить об этом… Однажды мы гуляли – мы иногда гуляем по Москве, как в детстве, вернее, как в моем детстве, потому что детство профессора прошло в военных городках, в степных гарнизонах, в летных частях на правом берегу Волги… Мы гуляли, как я в детстве, и увидели на парапете нищего пьяницу с костылем.

Ого, вот это да, ничего себе, фигасе! Это Вадик из нашей школы, он был председателем совета отряда и лучше всех читал стихи о Родине на утренниках, вообще всегда был самый лучший, старательный и прилежный, его растили мама и бабушка.

Я всегда всех помню и узнаю – прямо беда. Это точно был Вадик, и вот непонятно, что тут делать, подойти и сказать: «Возьми себя в руки»? Спросить: «Как же так, дружище?» Помочь материально? Пройти мимо?

А Вадик сидел на парапете, скучал и смотрел перед собой куда-то туда, в детство, где белая рубашка, наглаженный красный галстук и звонкий голос в сияющем паркетом и люстрами актовом зале, а дома бабушкины пирожки.

– Вон алкаш с костылем, это Вадик из нашей школы, – сказала я профессору.

– Не морочь голову, – поморщился профессор. – Это никакой не Вадик.

– Рот закрой, понаехавший, – обиделась я. – Это Вадик, мы с ним в тридцатой школе учились, только он на класс младше.

– На класс младше! Хочешь сказать, что ты, что я, что мы тоже такие? Так же выглядим, как этот несчастный дед?

– Я совершенно не хочу такого сказать. Не имею ни малейшего желания.

Но мне интересно, как мы выглядим, охота посмотреть со стороны.

И я смотрела в надраенные витрины магазинов, но так и не смогла разглядеть, не нашла, не узнала нас с профессором в вечерней толпе… Рукой, что ли, помахать? Ничего не понятно, никого не видно… Какой-то долговязый сутулый старик… Чокнутая рыжая старуха в уродском пальто машет кому-то рукой…

– Это Вадик все-таки, – с укоризной сказала я. – Вот что значит вредные привычки.

– Да при чем тут привычки, – пожал плечами профессор. – Просто время…

Время… Ну и сволочь же ты, время…

Несколько дней спустя я купила новые часы на стену – круглые, китайские, большие. Мы с профессором распаковали их, развернули, вставили батарейку…

Секундная стрелочка дрогнула и тронулась в путь, и мы не могли оторваться, смотрели, как бежит время. Потом молча, торопясь, не глядя друг на друга, мы кое-как приладили часы к стене, поудобнее уселись...

Мы давились от смеха, потешаясь над бегом времени.

Мне неловко сейчас говорить об этом, но мы не могли остановиться, мы корчили времени рожи и делали нос…

Мы хотели показать, что мы его не боимся.

Мы бесстрашные и безжалостные убийцы времени. У нас очень много лишнего времени, жизнь длинна непомерно, это правда, ничего не поделаешь, делать нечего… Вот тут из зала подсказывают, что нам надо бы записаться в кружок или заняться спортом. Не годится. Тогда времени не будет больно.

А мы хотим отомстить времени, убить его с особой жестокостью.

Вот что оно сделало с Вадиком из пятого «А», время беспощадно и к собаке, и к дереву, к дому, к автомобилю и к лодке, и мы должны отомстить, показать, что и нам тоже его не жалко ничуть.

Мы мстители, беспощадные серийные убийцы времени. Время сильно, потому что его очень много. Сколько у нас четвергов, двадцать седьмых январей, двадцать девятых февралей тоже до отвалу, сколько Новых годов, Прощеных воскресений, Пасх и Первомаев… Мы могли бы торговать четвергами на базаре, как творогами: пробуйте, пробуйте, вот покислее, вот послаще, подождливее, посуматошнее, поспокойнее…

 

Порознь мы абсолютно нормальные люди.

Четкие и дисциплинированные.

Но при встрече происходит таинственная химическая реакция и начинаются все эти:

– комитеты по спасению утопающих в трехлитровой банке одиноких огурцов;

– похороны снега;

– сбор средств на офтальмологическую операцию Тому, о котором принято говорить, что Он все видит, поскольку в последнее время у Него явно проблемы со зрением и поговорка «Он все видит» не соответствует действительности;

– рецепты пирожков с котятами и расчеты, сколько надо муки на килограмм свежевымытых котят;

– комиссии по расследованию причин массовых самоубийств ежиков на трассе М-9;

– хвастовство и соревнования, кто что потерял, кто кого с кем перепутал, кто куда круче опоздал и прочая сокровенная пурга.

 

Городские сумасшедшие льнут к нам, как намагниченные, если мы вдвоем.

 

 

2

Теперь профессор велел надеть все «белое и целое» и отправляться в какой-то фабричный клубик за Третьим кольцом смотреть безбюджетные фильмы начинающих кинематографистов, хоум-видео, любительское кино…

В этот клубик профессор везет меня (чтобы я не сбежала по дороге) на машине. У него старенькая бэшка из тех поюзанных бедняжек, что раньше пригоняли в Россию. В салоне валяются разрозненные женские туфли всех размеров и такие же разрозненные, помятые, заляпанные листы студенческих сценариев. К чести профессора надо сказать, что к машине он относится безукоризненно. Когда ее только пригнали, профессор несколько дней кряду садился за руль и никуда не ехал, а читал машинке вслух «Евгения Онегина» или просто рассказывал, в каких чудесных местах они побывают, показывая репродукции Пушкинских гор, Ясной Поляны, Болдино и Дивеевой пустыни. Потому что ей надо адаптироваться к языку и новым реалиям. Это прелестно. К чести профессора надо вспомнить это.

Я обожаю машинки, особенно старые, мне их жалко, как животных, я очень люблю животных, деревья, старые дома и машинки. Я писатель-сказочник, мне все живо, все мило, все достойно жалости и понимания.

Кроме людей, разумеется.

Как?! Вы не любите людей?!!

Любила однажды. Неохота вспоминать.

Нет, правда. Я старалась. Старалась понравиться своей маме…

Пела ей «Санта Лючия» тонким котеночьим голоском или собирала букеты. Не могу сказать, что это помогло.

Так что пусть уж лучше людей любят все остальные. Такие людолюбы кругом… Людолюбы с ледорубами.

Мы едем смотреть студенческие работы и поддерживать студентов во время встречи со зрителями. Почему-то в чахлом клубике полуживой фабричонки у застав. Что за ретро такое? В зале, где потолок с лепниной, полторы старушки, холодрыга и моль. Тут даже подремать толком не удастся, потому что холодно и неприлично, хотя плечо профессора очень теплое и идеально подходит мне по высоте.

Мы долго кружим по бывшим заводским окраинам, заводов теперь нет, вместо них галереи и модные места, пешеходные зоны… С трудом находим стремную парковку с грузовиком из далекого региона и искалеченной, забинтованной черной пленкой легковушкой. Оставляем там нашу машинку (профессор гладит ее по зеркальцу и просит не грустить без нас) и пешкодралом тащимся в клуб.

Сворачиваем в переулок – да это же просто середина восьмидесятых! Тогда в Москве были целые кварталы выселок, «заброшки», и мы обожали туда лазить, в полуразвалившиеся особнячки между Садовым и Заставой Ильича, печь картошку в каминах и пить сухенькое…

Это точно такой же переулок с пустыми домиками, стоящими в ряд, только один дом стоит боком к улице, как бы повернувшись плечом… Совсем другой дом, непохожий на своих соседей. Зеленый, с полукруглым высоким окном над входной дверью и острой крышей. Как в Прибалтике. На дом наброшена не маскировочная сетка, а парусина, и похож он на старика, закутавшегося в плед. Старик озяб и закутался. Почему дом из Прибалтики оказался здесь, среди купеческих особнячков в подмосковном городке? Дверь заколочена крест-накрест. Тополь под окном.

С удовольствием разглядела бы этот дом получше, но некогда, скоро начало.

Профессор останавливается и прислушивается.

В заколоченном доме звонит телефон. Из глубины, издалека еле слышны протяжные звонки, именно звонки, а не писк, не трели и не треньканье, так звонили дисковые телефонные аппараты…

Кто-то отчаянно и настойчиво звонит в заброшенный дом, наверное, не знает, что там никого нет, и надо срочно снять трубку, спросить, что случилось.

Мы бросаемся к заколоченной крест-накрест двери и соображаем, что должен быть черный ход. Обегаем дом – сзади сад, совсем на откосе яблони, под откосом река, и лодка притулилась к стене, поросла мхом…

Вот же дверь, она открыта, темнота внутри, сейчас эта темнота обдаст нас сыростью и холодом…

Но внутри тепло и пахнет пирогами. И телефон звонит. Где он? Тут очень много комнат. Винтовая лестница. Кажется, на втором этаже.

С улицы казалось, что в доме темнота, но внутри светло и нестрашно.

В коридоре на втором этаже тумбочка с расхлябанным, едва живым аппаратом. Почему никто не берет трубку? В доме наверняка кто-то есть, ведь кто-то печет пироги, и вон оттуда, где открыта дверь в комнату, то затихая, то возникая вновь, слышится музыка; в открытую дверь видно, что на круглом столике, покрытом кружевной салфеткой, стоит патефон и крутит черную пластинку.

Кто снимет трубку – профессор или я? Я оглядываюсь. Профессора нет. Задержался где-то, фотографирует, наверное. Не каждый день в таком доме окажешься.

– Слушаю!

– Попросите, пожалуйста, Наташу, – нетерпеливо и требовательно говорит красивый мужской голос.

– Какую Наташу? (Я же не знаю, сколько тут Наташ.)

– Это два девять четыре ноль семь восемь четыре? – с досадой спрашивает человек.

– Не знаю, – честно говорю я. – Я тут первый раз. Это заброшенный дом.

– Мальчик, не шути, у меня времени мало, я в Шереметьеве, пересадка…

– Я не мальчик, – говорю я (а самой приятно: у меня молодой голос).

– Слушай, найди Наташу. Она в угловой комнате. Пожалуйста, – говорит человек.

– Перезвоните минут через пять, я пока постараюсь тут разобраться, – обещаю я. (Куда запропастился этот раздолбай профессор?) – Обязательно перезвоните.

Которую из комнат он назвал угловой? Поди пойми. И комнат очень много. Была старая, буржуйская дача на откосе, превратилась в коммуналку…

Заглядываю в комнату, откуда патефонная музыка. Правда, на подоконнике патефон крутит черную пластинку, а на большом столе швейная машинка и очень много белой ткани вокруг. Но никого нет.

Только что голоса слышались.

 

Из кухни в коридор падает яркий белый свет. Там все белое, кругом мука, а на карнизе верещат весенние воробьи. Алеша и Коля месят тесто, пекут пироги.

Алеша улыбается мне. Он молодой, бледный и конопатый, а Коля в тельняшке.

Что все это значит? Почему вы печете тут пироги вместе? И почему вы не удивляетесь, что я пришла?

Пироги кругом. Готовые, испеченные, под полотенцами и еще сырые…

– Эти – отдыхают, вон тот в духовке – подходит… И вот счас еще заложим, – объясняет Алеша, как всегда приветливо и застенчиво улыбаясь всем своим некрасивым бледным лицом.

Из окна – апрель, московский старый двор с убогими качелями и клумбой, я помню этот двор прекрасно, мы здесь тусовались почти сорок лет назад, в студенчестве, настоящий сквот, и много соседей в квадратном дворе.

И Наташа!

Наташа – девушка художника Никиты, смывшегося в Америку в начале восьмидесятых. Обещал вскоре выписать ее туда, и она верила. Некоторые особенно добрые люди любили спрашивать, звонит ли ей Никита или собирается ли она в Америку, и наслаждались тем, как меркнет ее милое лицо. Однажды мы встретили Наташу выпивши, через некоторое время совсем пьяную, потом чаще и чаще, потом она стала толкаться с компанией алкашей в угловом, потом сгинула.

Это очень быстро все было…

И вот теперь этот Никита звонит красивым встревоженным голосом.

– А где Наташа? – спрашиваю я.

– Так в угловой пошла. – Алеша застенчиво улыбается.

– Зачем вам столько пирогов?

– Пасха скоро, – говорит Коля.

Он не такой приветливый и вообще не смотрит на меня, как будто сердится. Он совсем молодой, как тогда. У него персиковый пух на высоких скулах, большие карие глаза и пшеничного цвета кудри, он очень красивый и чужой, всегда был таким – чужим и красивым. Надо попросить у него прощения? Нет уж, пусть он первый просит, он тогда первый начал, мы оба хороши, мы были очень молоды, прекрасны, глупы, наивны и невероятно жестоки… Мы жили впроголодь. Нет, было полно хлеба, и кефира, и картошки – мы жили впроголодь, мечтая насытиться славой, удачей, признанием, успехом, мы мечтали о путешествиях…

– Сначала День космонавтики, потом Пасха, ты православный календарь посмотри, там написано, – поправляет Алеша. – А следующий с вареньем будет.

Большая банка варенья, вместо крышки почему-то закрепленная черной аптечной резинкой бумажка, знакомый почерк… «Малина» или «крыжовник»? «Звонил Смелый, обещал перезвонить» – вот что написано почерком моей мамы на бумажке, закрывающей банку варенья. Но Смелый – это собака из моего детства, собаки не могут звонить и перезванивать, и, вообще, его давным-давно нет…

А мама? Она тоже здесь?!

Понятно. Понятно. Мне хочется что-то сказать этим двум моим давно утерянным друзьям или спросить… Но спрашивать и говорить о таком ужасно неудобно, я стесняюсь и выхожу из кухни.

Где сука профессор? Заблудился в доме? Ушел на просмотр без меня?

Иду искать.

Как много комнат…

В одной комнате – нет, этого не может быть – пьют чай баба Зоя и Жан-Люк, он устал с дороги, у ног его брезентовый рюкзак, они пьют чай и о чем-то тихо говорят, но как, на каком языке?! Или у жителей глуши во всем мире есть свой, общий язык? А они оба из глуши – баба Зоя из тверской, Жан-Люк из французской…

Я машу им рукой, но они не обращают внимания.

Кладовка – старое туманное зеркало, велосипед с гнутой рамой, кадушки и бельевые корзины, барахло, барахло и модели старинных кораблей на полках – совсем как настоящие.

Еще комната – две женщины купают в огромном тазу пухлого кроткого младенца, но не отвечают на вопросы, даже не отрываются от своего занятия… Может, я невидимка?

Нет, но Алеша же с Колей меня точно видели…

Из полукруглого окна на лестнице видна осень, желтые листья тополя.

Но в комнате по соседству пахнет хвоей и красуется свежая, не до конца наряженная елка…

А тут что?

В этой комнате повсюду жердочки, кормушки и даже настоящее дерево.

По комнате летают всякие мелкие пташки и садятся на голову и на плечи к хитрому бородатому деду. Дед сидит за просторным рабочим столом. На столе много красок и кисточек. Одна птица, величиной с сойку, уже совершенно синяя.

Я в пустой комнате с окном, из которого виден белый берег зимнего моря.

Где профессор? Надо разобраться… Это точно дом из Прибалтики, в таких домах мы с мамой живали каждый август на Рижском взморье… Но почему окошко кухни выходит во двор на Хитровке?

Входит профессор в старой летной куртке, в какой ходил студентом.

– «Здесь я могла бы быть счастлива с трубочистом», – неловко улыбаясь, говорит он.

– Кто? С каким еще трубочистом?

– Это же из твоей пьесы, помнишь, там героиня входит в дом и говорит…

Терпеть не могу, когда со мной разговаривают словами из моих пьес. Может быть, эти люди на кухне – мои персонажи? Но персонажи, не прототипы же…

– Классный дом, – соглашаюсь я, – но уж больно бредовый… Чушь какая-то, пошли отсюда…

Профессор избегает смотреть на меня и говорит сбивчиво, или это голос пропадает, как в мобильном, когда плохая связь…

– Это вообще не моя инициатива. Студенты снимали за свой счет, они очень прониклись… Было тяжело пережить, мне было очень тяжело, серьезно, я даже не ожидал, я приходил и читал им твои сценарии, мы читали вслух по очереди и обсуждали несколько недель подряд, и они решили, раз у тебя не было поставлено ни одного сценария при жизни, то надо снять обязательно такое вот попурри, в память о тебе…

– В какую такую память обо мне? Я что, умерла, что ли? Нет, правда, погоди, почему ты говоришь – «при жизни»?

Я смотрю на профессора, и он отводит глаза, он как-то мнется, мужчины вообще бывают мнущиеся и немнущиеся, в обществе немнущихся мужчин бывать приятнее… Профессор отводит глаза, ему неловко сказать мне, что я умерла, так же как мне было трудно сказать об этом ребятам, пекущим белые пироги на кухне. Он мнется и собирается выходить из этой комнаты.

– Куда ты? – Мне страшно оставаться без профессора, если я на том свете, то там должна быть мама и ее старухи, я не хочу с ними встречаться, я по-прежнему их ненавижу и боюсь, ничего не изменилось.

– Не уходи, – прошу я.

– А ты смотри в окошко, там тоже интересно, – не глядя в глаза, говорит профессор. – У тебя тут вон какое окошко, это не всем, между прочим, дают… Мы, между прочим, молились очень…

И уходит за крашеную дверь.

За окном белый берег моря, картинка становится крупнее, ближе: мандариновые корки на снегу, две девочки качаются на качелях, и человек с велосипедом машет им рукой издалека, и шум, шорох – это шумит прибой.

 

Мы с профессором в зале. Зал небольшой, современный, с иголочки, так и дышит новизной, невесомые пластиковые, ярких цветов стулья и народу навалом. Кино только что кончилось, объявили перерыв, люди встают, двигают стулья, тянутся к выходу, топочут сапогами, переговариваются, оттого и шум…

 

– Есть недопустимые вещи. Есть табу, понимаешь, табу! – строго говорит профессор, пока я хлопаю глазами и озираюсь вокруг. – В том числе – нельзя спать…

– С третьекурсницами? – спросонок подсказываю я, но профессору не смешно.

– Нельзя спать на просмотрах студенческих работ! – Он очень мной недоволен.

 

Последними из зала выходят мужчина и женщина, я вижу их со спины, оба такие неказистые, пожеванные, какие-то б/у, секонд-хенд…

У женщины чахлый букетик в руках. Я их откуда-то знаю. Где-то видела. Это какие-то мои знакомые, из сна или из фильма, который так и не снят, потому что сценарий не написан: руки не дошли, очень много времени отнимают поездки по работе, еще больше – болтовня и застолья…

Я хочу их окликнуть, пообещать, что непременно напишу про них, хочу хотя бы посмотреть, они или нет, но профессор, приобняв меня за плечо, участливо предлагает:

– Ну что, по писят и на обсуждение?

 

3

Было тихо. Мы ждали суп из сифудов. В углу какой-то дядька в рабочем комбезе не спеша расправлялся с огромной порцией свинины в сладком соусе. Очень хотелось есть. Мы смотрели в окошко. Мулатка подрулила на велике, шлепнула на стену объявление про танцевальные классы. Из машины вышла женщина с двумя лохматыми мальчиками, пошла в парикмахерскую. Возле магазина «Товары для животных» парень сидел на корточках перед пожилым лабрадором, уговаривал надеть башмаки: на улице тепло, но слякотно. С диким воем промчались пожарные машины.

Белая девушка провезла на коляске пожилого нигера в растаманской шапке. Он сосредоточенно вязал спицами другую растаманскую шапку. Протащилась толпа орущих младших школьников с задротом учителем. Чудно: учитель начальных классов – молодой парень. В России такого не увидишь. Хозяин лабрадора уговорил его обуться и увел.

Из парикмахерской вышла женщина с двумя свежепостриженными мальчиками.

Мы ждали суп.

– Они в море, что ли, ушли за этими сифудами, факинг холи шит? – шумно разозлился профессор.

Sir, do not get excited[1]! – тут же отозвался молодой китаец за стойкой. Потом выяснилось, что он работал в китайском ресторане в Новосибе. – Look, сука!

Действительно, возле кассы висело объявление: заранее просим прощения за наше обслуживание.

– Сука! – громко сказала я, и поедатель свинины в сладком соусе ласково улыбнулся. Широкое лицо, круглые карие глаза, плечистый, с большими руками – вскормленный буреком и каймаком, вспоенный козьим молоком, со славянской душой, прогретой балканским солнышком.

– Нема проблема, – мирно сказал он. – Само мало чекайте.

Югослав, точно! Работал на стройке в Москве.

«Нема проблема»!

Они не знают, что мы в погоне. У нас погоня, ясно? Мы гонимся за Ладой Жовнер.

Лада Жовнер – человек, а не последняя новинка отечественного автопрома, хотя звучит, конечно, похоже. Лада Жовнер – девушка. Зовут Лада, фамилия Жовнер. Бывшая студентка профессора. Исчезла не попрощавшись.

 Лада сняла документальный фильм «Пословицы и поговорки русского народа». Чисто наблюдения за людьми на улицах, в магазинах, в электричках, в пивнухах, на свадьбах, в поликлинике. И титры – пословицы и поговорки. Интересно получилось. Одна беда – фамилия у Лады не Петухова и не Пантюшкина, а Жовнер. Люди обиделись. Кто-то почувствовал себя жестоко опропагандированным, кто-то цинично укощуненным, кто-то и вовсе – зарусофобленным не на шутку, и какие-то радетели подожгли дверь квартиры, которую снимала Лада, и коллеги встали на защиту. В фейсбук заглянуть страшно было.

Профессору тоже следовало бы встать. Как-то выступить, хотя бы на фейсбуке, что ли. Но профессор сказал, что не хочет во все это лезть в силу целого ряда причин, и промолчал.

Тут, конечно, поднялась встречная буря в фейсбуке, направленная против профессора, фейсбучная страшная буча, профессора записали в подонки, и какие-то совсем уж пламенные энтузиасты сбегали подожгли ему дверь.

Репертуарчик скромен, арсенал невелик…

К сожалению, Лада Жовнер была не только его бывшей студенткой, но и его кратковременной девушкой. Вот говорили человеку – не скатывайся ты в эту пошлятину, так нет – оскоромился. Еще бы! Лада реально классная, коротконогая сисястая полукровка с носом кнопкой, копной кудрей, родинкой над верхней губой и чудесной улыбкой. Ох, как встрепенулся этот унылый стареющий барбос. Должны быть какие-то табу, говорили друзья, но сердцу не прикажешь, под этим соусом жена профессора, ангелоподобная истеричка, раза два не до конца резала вены, а потом ушла, прихватив чудесную квартирку возле Елоховской площади.

Но и с Ладой как-то не срослось, так и не соединились, и вот потом этот фильм и отказ выступить в защиту… Лада исчезла бесследно. Друзья и знакомые говорили, что она страшно страдает, и окончательно записали профессора в негодяи, но ведь и негодяям надо с кем-то выпить «писят», кому-то поплакаться, с кем-то сходить погулять в Лефортово, позвонить, послать эсэмэску среди ночи.

Для этого есть я, здрасьте.

Я дружу с негодяями. С аморальными типами, неверными мужьями, предателями, «вообще подонками», алкашами и всяким сбродом. То есть многие дружат с такими, но с крупными, серьезными, полезными, с которых можно что-то поиметь, а я – с мелкими, беспонтовыми мерзавцами из тех, кто сам про себя говорит: «Пойми, я не предатель, я просто несчастный человек». Они трюхают за мной замухрышной стайкой, как бродячие барбосы, и у меня всегда найдется для них рюмаха и плошка супу.

Меня на этом поприще одобрил и ободрил сам протоиерей К.

Протоиерейка – тоже, между нами, тот еще озорник, из бывших забулдыг и хиппарей, а теперь поди ж ты….

 

И вот когда всплыла тема поехать снять документальный фильм про елку на женской зоне, про елку для мамаш-зэчек и их младенцев, сидящих в тюремном детдоме, профессор решил, что сделать это может только Жовнер, и стал писать ей на почту. Когда и на десятое письмо никто не ответил, я написала ей со своего адреса: появитесь, пожалуйста, по делу нужно, он тут без вас зашивается. Через тридцать секунд пришел остроумный ответ: что зашивается, это правильно, ему уже давно пора зашиться, спасибо за внимание, идите вы все по домам, не беспокойте меня больше никогда, всего доброго. Показала ответ, и профессора переклинило. Профессору всралось отыскать Ладу Жовнер. Слухи – Коста-Рика или США. Ну, Коста-Рика, это, положим, уже слишком, это сплетни, никакой Коста-Рики на самом деле и вовсе нет, а вот Америка…

У него есть виза, делали для какого-то проекта, проект лопнул, а виза осталась.

– Поедем!

– На какие шиши? То есть, допустим, мы как-то долетим, а дальше?

– Фигня, заработаем. Лекцию прочтем, кинцо покажем, выступим, мастер-класс проведем.

Он думает, это кому-то нужно.

Тем не менее мы долетаем до Нью-Йорка и три дня, от бестолковости и нетерпения то и дело обостряя международные отношения в дешевых харчевнях, тыркаемся в поисках Лады Жовнер…

 

Наконец суп из сифудов подоспел, огромные бадейки вкуснейшего, честного супа, и мы на радостях братались с китайцем и югославом, клялись дружить, снять вместе кино, организовать точку общепита, ездить друг к другу в гости…

 

Удалось вычислить, что Лада работала у русских старичков далеко внизу, почти на Кони-Айленде, и можно подъехать, попробовать что-то узнать у этих старичков. Вот и телефон Бориса Яковлевича…

 

На Брайтоне мы выходим из метро и тут же видим объявление про ясновидящую. Профессору интересно. Идем по стрелочке. На лестнице, где ведет прием ясновидящая, страшно пахнет жареным луком. Облом – ясновидящая сегодня нянчится с внуками.

В боковой улице, соединяющей основную авеню с набережной океана, сидит на скамейке возле социального дома бодрый старик с чудесной дворнягой на поводке. Это Борис Яковлевич.

Ладочка у нас больше не работает. Уехала обратно в Россию. Она очень любит Россию, настоящий патриот. А мы так к ней привязались. Очень хорошая девочка. И я привязался, и жена, и Чапай. У меня жена – молодая. На пять месяцев меня моложе. Лежит уже три года. А Ладочка за ней ухаживала, лучше родной дочери. Такая хорошая девочка. Похожа на нашу Ривку. Ривка – тетка жены. Что вы! Вот про кого надо фильм снять… Умерла в девяносто третьем. Она из Бессарабии. В двадцатом году ей шестнадцать было. От гражданской войны бежала с другими подростками, на лодке переплыла Буг, подалась в Палестину. Работала там на стройке. Сыро было, малярия. Решила пробираться в Америку. А тогда, чтобы приехать в Америку, надо было иметь сто долларов. Так она перебралась в Марсель, работала там в порту, копила сто долларов. И в двадцать втором году уже приехала сюда. Знала русский, идиш, украинский, румынский, французский и английский в совершенстве. Вот это был человек! А? Наша Ривка. Ладочка так на нее похожа… Очень хорошая девочка. Любит Россию. Ну как – куда? Она нам не сказала. Россия большая. Там ищите. А зачем вы ее ищете, что случилось? Ну, будьте здоровы, главное, не болейте. Путину там поклон от нас, от всего дома. Молодец мужик!

Из какого-то окна опять оглушительно пахнет жареным луком. Сильней, чем океаном.

Мы сворачиваем на набережную, повидаться с океаном.

У профессора звонит телефон. Зачем вы волновали Бориса Яковлевича? Что это такое, в конце концов? Ему восемьдесят шесть лет! Он испуган, думает, вы из ФБР или из ФСБ!

У нее очень хороший, чистый и теплый голос, мне кажется, что он оранжевый.

Я на вас ничуть не обижаюсь, я даже вам банку варенья приготовила, но забыла забрать, когда впопыхах уезжала на рабочем поезде. Оно там в шкафу стоит. Банка яблочного варенья. В шкафу в сторожке. Говорит она своим оранжевым голосом.

Лада…

Можете проверить, разъезд пятьсот одиннадцатый километр, сторожка, слева от двери дощечка вынимается, лежит ключ. Входите, в шкафу, подальше так, в углу, – банка варенья, на ней наклеено, что это для вас.

Лада…

Поезжайте проверьте, только осторожно: места глухие, нищие, народ уже реально заманало всё.

Лада…

Не звоните больше и не гоняйтесь за мной по белу свету, не смешите людей.

Лада…

Отбой.

Дышит океан. Под деревянным настилом какая-то возня – крысы или бомжи русско-еврейско-хохлятского происхождения.

Бросивший курить профессор стреляет у меня сигарету.

 

Мы долго идем в сторону метро, всюду бумажный сор и пахнет едой, много молодежи и детей, клочки разговоров – по-сербски, по-русски, по-украински, по-грузински, по-арабски, испанский, иврит…

Взрослые устраивают войны и революции, чтобы жизнь была лучше, а дети уплывают от взрослых и их революций на лодочках, спасаются как могут, дети теперь знают: какие войны за лучшую жизнь ни устраивай, сколько крови ни проливай, черные лестницы бедных окраин в больших городах всегда пахнут жареным луком и люди в тесных квартирах с ужасом ждут завтрашнего дня и не понимают шуток, так будет всегда, поэтому не стоит даже заводиться с борьбой за какую-то там справедливость, лучше уплыть на лодочке куда подальше и сидеть среди понаехавших, которые все свои.

У меня лютый джет лэг по жизни, я всегда хочу спать, никогда не понимаю, где я, и с трудом осознаю происходящее.

И поезд линии Q, гружённый разноплеменной беднотой, карабкается вверх, ползет по мосту, к сверкающей в сумерках горе драгоценностей и сокровищ, сумасшедших возможностей и волшебных превращений, к вожделенному кладу – Манхэттэну.

Мы ночуем в гостинице. Пахнет шмалью. Тараканы клацают зубами и потирают руки, глядя на нас из щелей. За стеной кто-то протяжно и заунывно трахается, какой-то безрадостный бесконечный процесс. Или радикулит у них обоих? Ночлежка из пьесы «На дне» – просто пансионат управделами президента по сравнению с этой норой. Непонятно, почему эта нора стоит двести баксов в сутки. Итс Манхэттен, бэйби…

Мне страшно погасить свет: сейчас тараканы начнут топать по мне ногами…

Профессор молча переживает. На аппетит, однако, не жалуется – переживает и пережевывает, уже вторую коробку суши молотит как бы в забытьи...

А потом говорит неожиданно весело:

– Врет. Вот поеду и посмотрю, что там за варенье.

– Не дури, а?

Мы громко ругаемся почти до утра и еще два дня тупо, выполняя необходимый ритуал, шерстим Old Navy, TJmax, Urban Outfitters, Gap, Banana Republic и Macy’s. Мы покупаем по двадцать джинсов и по сорок маечек – с отвращением к самим себе и к обществу потребления. Неохота покупать, ни за что глаз не цепляется, и денег в обрез, и за перевес придется доплачивать, но надо. Положено. Мы русские туристы в Нью-Йорке.

 

И возвращаемся на родину.

 

– Знаешь, поедем, – когда самолет заходит на посадку, решает профессор, – остановимся в гостишке в райцентре, сгоняем в эту сторожку, вернемся, заночуем… Хоть посидим как люди на природе, выпьем.

– Только давай сразу договоримся, что не больше двух. Третью даже с собой не берем.

– Конечно-конечно, и вторую не возьмем.

Но я-то знаю, что у профессора припрятана и вторая, и третья, и мы ее откроем, но выпить не хватит сил, только едва отопьем, за третью мы примемся за завтраком, а там – слово за слово, то да се, и по весне нас обнаружит в сторожке досужий медведь…

Мне в голову приходит прекрасная мысль.

– Давай, профессор, знаешь что? Давай выпьем сразу четвертую. Никаких там первых, вторых или третьих. Выпиваем сразу четвертую, и всё тут.

– Хитра, – улыбается профессор.

У профессора совсем новая жена. Тоже четвертая. Опять ангелоподобная, всё из той же породы хватких истеричек.

Она еще совсем новая и очень старается…

Готовит нам тучу бутербродов, пирожков и отличный кофе в термосе. Рано утром мы садимся в машину.

И к вечеру приезжаем в дикую псковскую глушь, в деревню Костыриха, где на полустанке «разъезд пятьсот одиннадцатый километр» стоит домик в зеленой облупившейся краске, окруженный яблонями и цветами.

 

И вот я здесь с тобой в сторожке

 

В углу икона блаженного Пролетария, местного святого, прославившегося в годы коллективизации. Железная кровать, деревянный стол, умывальник прибит к стене, буржуйка. Можно ничего не говорить. Не надо объяснять, что случилось с человеком, как его переехала вся эта история, если человек-девушка из Москвы уезжает именно сюда, в эту сторожку. Тут была Лада Жовнер, молодой режиссер из Москвы. Носила спецодежду со светоотражателями, сигналила поездам, поливала цветы, чистила снег, топила печку, ничего не боялась, просто пережидала, очухивалась, баюкала боль…

Леспромхоз сдох, лес больше не возят, не нужна ни узкоколейка, ни стрелочница, или, как там, смотрительница…

Окно выбило ветром, и яблоки нападали в комнату, лежат на полу и на деревянном столе, замерзают, портятся, яблочный дух в сторожке.

Под мутным неровным куском стекла на шатком столе – фотография профессора. Вот он, курит с умным видом. Зачем она взяла с собой эту фотографию? Разговаривала с ним? Колдовала, молилась?

Профессор с отвращением смотрит на свою фотографию, забирает из-под стекла, с ненавистью рвет, комкает и бросает в угол. Садится на хромой венский стул. Молчит, сцепив руки между колен.

Очень тихо.

Слышно, как растет борода.

Как дряхлеют, не сбывшись, мечты.

Как мои родные покойники подговариваются против меня на том свете.

Трещат мотоциклы, и голоса слышны. Три мужика входят в сторожку, ничего не говорят, просто стряхивают профессора с венского стула, открывают крышку подпола, вынимают автоматы и винтовки. Много. На нас с профессором они вообще не обращают внимания, цыганистый, скуластый и без пальцев.

– А этих куда?

Пока скуластый и цыганистый смотрят на нас, профессор несет какую-то чушь, что мы никому не скажем, предлагает им деньги, машину.

– В штаб давай, а там уж не нам решать…

И машина сгодится, не сцы, не пропадет.

Какой штаб, мы сейчас уезжаем…

Они смеются, и от этого как-то не по себе.

Получки восемь месяцев нету. Никто и ухом не ведет, ни с области, ни с района. Головымин вообще симку сменил. А нам как? Дети на одной картошке. Вроде картошка, да? А они с лица все спадают, худые, как до революции… А в школу им что, голяком ходить? Сапоги зимние купи, куртку теплую купи… Восемь месяцев без получки… Терпилой быть надоело…

Возле сторожки – «амфибия» и два мотоцикла.

Возьмут в заложники. Будут требовать получку, улучшения условий труда, социальные гарантии, амбулаторию, баню… Но всем плевать и на их требования, и уж тем более на нас с профессором… Нас расстреляют…

Нам велят садиться в «амфибию», скуластый за рулем, остальные седлают мотоциклы, и мы трясемся по лесной дороге куда-то в глубь, в глушь.

Скуластый охотно рассказывает про местные достопримечательности. Тут была усадьба барина Григорева. Он школу построил сельскохозяйственную. Три года можно было учиться бесплатно, современное земледелие осваивать по всей науке. И Карл еще был, землевладелец-немец, у него маслобойня по последнему слову техники, мельница, в пятнадцатом году уже электростанция работала, это где плотина старая. Видели нашу плотину? Душа-человек Карл. Зачем зарезали в восемнадцатом?.. Пошли и зарезали. Дебилы. Стадо, а не народ… А вон там озеро наше, метеоритного происхождения, глубокое и чистое очень… Да тут природа – хоть эти самые ставь, как их, дома для больных, чтоб здоровели…

Экскурсия с расстрелом. Эксклюзивный туризм.

Осенний сосновый лес прекрасен. Едем по лесной дороге с глубокими колеями и травой посередине. Так тихо. Смирение и мужество леса в глухом углу, затиснутом между Псковщиной, Латгалией и Беларусью. Всё долготерпие земли, начиненной старым оружием, костями солдат, монетами времен ВКЛ и Речи Посполитой…

«Амфибия» заглохла. Останавливаются и мотоциклы. Нам конец. Нас сейчас грохнут в прозрачном сосновом лесу…

Сволочь все же этот профессор.

Это он все придумал, его уродская затея – ехать в глушь…

Меня все это достало. Его рассеянная жестокость. Эгоизм и тупость.

Не обидь он Ладу, ничего бы сейчас не было, а теперь по его милости нас расстреляют партизаны.

– Ты, профессор, говнюк…

Он должен сейчас сказать, что он ангел. Это тоже ритуал, наш парный конферанс. Однажды в какой-то нашей поездке я заболела: температура и горло, и профессор – он вообще безручь страшная в хозяйственном смысле, профессор, избалованный мамой, бабушкой, женами, бабами, – скомстролил мне в гостиничных условиях какое-то подобие овощного супчика. Растрогавшись, я сказала:

– Спасибо, мой ангел.

В ответ он погрозил мне пальцем и сказал, что он не ангел, а говнюк.

И эту репризу мы много раз повторяли. Так что теперь он должен наоборот сказать, перевернуть репризу. Но профессор говорит:

– Даже не начинай.

Забыл про ангела, про овощной супчик. Забыл, как надо отвечать. Хуже того, он вообще разнузданно нарушает все ритуалы, он говорит:

– Ты на себя посмотри.

Да, мы оба изрядные говнюки, это точно. Даже не уникальные говнюки, а какие-то самые обыкновенные, заурядные, невыдающиеся говнюки, эгоисты, приключенцы, бездельники, не пришей кобыле хвост, никчемные мотыляльщики по свету, плохиши, засранцы, люди без убеждений, любители котят и крепко выпить…

 

И это манит нас друг к другу

 

Мы – меньшинство, гонимое, страдающее меньшинство говнюков и засранцев, кругом сплошь порядочные люди, просто засилье людей с убеждениями, и нам не выжить, нужно сплотиться, учредить общество защиты и охраны негодяев от порядочных людей…

Наверное, будет правильно, если нас расстреляют эти цыганско-латгальские партизаны, люди, которых все реально заманало.

А потом мы обрастем легендами и мифами, и местные станут почитать нас как блаженных говнюков.

Мне всегда нравились плохие. Волк, а не Красная Шапочка. Всегда хотелось, чтобы он сожрал эту дуру в кружевных трусах…

 

Мы хотим выйти, чтобы помочь завести «амфибию», но мужик строго указывает нам сидеть в машине.

Сидим.

Ничего не происходит.

Точно, нас вязли в заложники…

Знаешь, я однажды как-то надрался самостоятельно, в смысле без тебя, заскучал и решил написать тебе письмо. От руки вот так вот написать. Но не захотел писать пьяным почерком, так и не написал.

Говорит профессор.  

А про что оно было, это письмо?

Ну там про то, что вот эти наши мотыляния… Эта вся дружба идиотская… Что это очень важно для меня. Что, если бы этого не было, может, и меня бы не было… Что это гораздо важнее, чем любая любовь.

Хмуро и не глядя на меня, говорит профессор.

 

Курилка в стеклянном переходе между институтом и учебной студией. Толпятся ребята с операторскими кожаными кофрами. Парень продувает беломорину. Про него говорят – из академки вернулся. С мастером был конфликт год назад, ушел в академку, а вернулся уже не на игровое, а на документалистику. И у него есть курсовая работа – реально крутое кино. Парень, кстати, левый абсолютно. В смысле – левый? Ну, без династии. Со стороны. Отец военный, мать типа учительница. Живет в Чкаловском. Только он такой, знаешь… И послать может.

Парень постарше, можно сказать, взрослый мужик двадцати трех лет, не мне, сопле, чета… Но надо собирать людей с фильмами, я – шефский сектор в комитете комсомола.

– Привет! Поедешь со мной фильмы показывать? Надо в Дом престарелых большевиков, а потом в Дом ученых, в Дубну.

Левый глаз едва заметно косит наружу, маленький шрам на щеке, старая летная куртка поверх толстого свитера… Парень делает «звездочку» на бумажном фильтре беломорины и говорит:

– Можно…

Как-то хорошо говорит, нормально, не важничая и не суетясь.

У него курсовая – реально крутое кино…

Тогда не говорили «реально крутое». Или «левый». Таких слов не было.

Была осень.

Юность.

Запах крепких папирос.

Мечты о кино…

И долговязый парнишка с острым кадыком сказал сперва:

– Можно.

И уже потом добавил:

– Привет.

Месяц стоял в ясном предзимнем небе, дали звонок на четвертую пару. Телефон, записанный в тетрадке по зарубежной литературе, детским стишком, считалкой сидит с тех пор у меня в голове.

 

Одновременно вызывают по рации и звонит мобильный. В леспромхоз привезли получку за восемь месяцев, и сам Головымин приехал. Партизаны уходят, ничего нам не сказав, забыв о нас начисто… Они даже не берут то оружие, которое сложили в «амфибию», просто набиваются в свои убитые мотоциклы и уезжают.

Мы остаемся в заглохшей «амфибии», целые, невредимые, и сидим, не глядя друг на друга.

Ему стыдно за эти слова про любую любовь.

Мне тоже стыдно. Стесняюсь сказать – один ты у меня и есть, профессор… Потому что, когда уже будет окончательно признано большинством голосов, что я омерзительная баба, тогда профессор скажет: в ее случае, коллеги, зло – это отринутое добро. Добро, не нашедшее применения. Отвергнутая нежность и никому не пригодившееся чистосердечие.

 

За деревьями, совсем рядом, – трасса, собиратели на обочине продают бруснику и опята, голоса покупателей и собирателей, чей-то смех.

Начинается дождь.

Мы забыли проверить варенье в сторожке...

 

4

– Послушай, – говорю я профессору и даже называю его по имени. – Послушай, так нельзя.

Мне не нравится имя профессора. Оно лысое какое-то. С детства заметила, что мужские имена бывают лохматые или лысые. Вот у профессора лысое имя. А сам он лохматый. Оброс до неприличия.

– Так уже нельзя, плохо выглядит, заброшенность какая-то. Надо постричься, – говорю я.

– А как? Они по-английски не понимают. Сможешь объяснить по-ихнему?

 

Мы с профессором находимся в маленькой братской стране, в крошечном осколке бывшей большой братской страны. Местный язык похож на русский. Почти очень похож. Но не очень.

Здесь много женщин. Была война, жестокая, кровавая междоусобица, мужчины поубивали друг друга, после войны наступила бедность, выжившие мужчины уехали зарабатывать на чужбину.

Мы здесь выступаем. В университете и в Академии искусств. Здесь есть еще молодежь, которая хочет заниматься искусством. Профессор рассказывает про своих студентов, показывает фильмы. Я рассказываю про современных молодых российских драматургов. Запудриваем братской молодежи мозги, вешаем на уши лапшу. Лиса Алиса и кот Базилио.

– Пошли, объяснимся как-нибудь, скумекаем, – говорю я. – Я знаю тут одну цирюльню, где точно не обварят кипятком и не отчекрыжат ухо по ошибке.

И мы идем по городу.

Что-то все же крутится: работают кофейни и магазины, в салоне художников продаются по дешевке исключительной красоты льняные вещи, ручная вышивка, керамика, кожа, тусклая настоящая старина.

Здесь только дети, женщины и старухи. Они остались сторожить страну, пока мужчины работают на стройках в больших богатых странах.

Женщины пекут печенье и делают желе цветов национального флага.

 

Гляди-ка, нет больше моей знакомой цирюльни! Все перекурочено, снята дверь, и женщины в рабочих комбинезонах выносят нам навстречу ведра со строительным мусором… Частые передислокации мелкого бизнеса – признак экономической нестабильности.

Ладно, сейчас найдем, где тебя обкорнать как следует, друг-профессор. Пошли поглядим, поищем, что тут есть поблизости.

 

Здесь всегда жарко, шумно и мусорно. Восток, хотя географически – юго-запад.

Мне здесь нравится, потому что обшарпанность, мусорность, бардачность напоминают мне Москву моей юности. Центр еще ничего, вполне прилизан, но отойди на два шага – прелесть, чарующая разруха… Еще тут чудесные старые деревья, огромные платаны на тротуарах, на широкие стволы тут принято клеить объявления.

О! Ха-ха! Ты глянь – объявление на платане. Видишь, что написано?

(Я пытаюсь развивать лингвистические способности профессора.)

Ну, посмотри внимательно! Узнаёшь похожие слова? Мужская парикмахерская! Мущкарачка брадомахер-куафёрница. Ну и словечко! Дикая смесь из славянизмов, тюркизмов и германизмов. Следы всех завоевателей.

Указатель во двор. Мы стоим на нормальной улице, которая, конечно, не Москва-Сити, но вполне тянет на добротные восьмидесятые годы прошлого века. Теперь открываем дверь, проходим насквозь подъезд, выходим во двор…

Волшебство!

Фокус-покус, чики-брык, трик-трак – и ты в позапрошлом веке. В глубине двора какие-то мазанки, лачуги с черепичными крышами, кругом старые огромные деревья, под деревьями спят косматые коты и старухи варят кофе в турках, сушится белье на веревках…

А машина-то, машина вон там в углу… И как она ездит только, на ладан ведь дышит… Полный прицеп барахла…

Я завожу разговор про парикмахерскую, старухи смотрят приветливо, одна из них встает и манит нас рукой. Да где парикмахерская-то? Вот тут, кругом одна сплошная брадомахер-куафёрница, кран кривой, медный, торчит прямо из стены крошечного домика с черепичной крышей, кое-как прилажена раковина, тоже явно времен Первой мировой войны, стоят кувшины…

Мама, где мы?

Но профессор показывает большой палец и усаживается в потертое кожаное кресло.

– Добры косы... – говорит старуха ласково и просто гладит профессора по голове, перебирает пряди. – Добры, добры косицы…

На физиономии у этого балбеса написано сосредоточенное блаженство. Он послушно запрокидывает голову, и старуха поливает эту голову из кувшина какой-то темной водой. Вода пахнет травами…

– Со травама, – приговаривает старуха. – За добры косы…

Фотографирую всю эту экзотику и профессора с запрокинутой в старинную раковину головой. Круть! Никто никогда так не стригся. Все обзавидуются!

 

Не стоять же тут? Пока вымоют, постригут, ополоснут… Пойду пройдусь полчасика.

Чем сильнее нищета, чем мусорнее улицы, а подростки выглядят так, словно только что вышли из тюряги или вот-вот туда загремят, чем сильнее все это: нищета, мусор, стремные подростки, тем крупнее и ярче портреты президента. Да, тут есть президент, вполне себе мужчина, с большими ушами и строгим взглядом. И несколько мужчин в правительстве. Для представительских целей.

Для красоты.

Центральные улицы прилизаны. Да, мы стоим в очереди в ЕС, мы аккуратны и законопослушны, мы цивилизованные люди! Мы отравим всех бездомных животных, упрячем в далекие приюты уличных детей, отключим тепло и свет нищим старикам, и они умрут сами, надев ненужные ордена, мы наведем чистоту и порядок, но все равно вон там, в подземном переходе между рынком и автобусной станцией, в самый лютый зной будет стоять вонючая лужа, жуликоватая баба продавать мочалки и безногий малый в военной форме сидеть на своей разбитой коляске и петь шершавым голосом под гитару…

 

Я возвращаюсь, платан с объявлениями, сквозная дверь с приличной улицы, проходной подъезд, чики-брык, фокус-покус…

Фокус-покус. Во дворе никого нет. И машины нет. И старух. И профессора.

Какой-то дед чинит башмаки на верстаке.

А где парикмахерская?

Уехали.

Чудное слово, похожее на наше «тронулись» или «накренились».

Так, понятно. Уехали, а свежевымытый профессор пошел искать меня. Ну-ка, я ему счас на воцапчик…

 

Сумерки. Прилизанный центр города ощетинивается. Ведет себя как подросток, когда родаки отвалили на дачу. Не надо больше притворяться хорошим. Да, на самом деле я вот какой! Старуха роется в мусорном баке. Одноногий старый цыган играет на аккордеоне. Две очень пьяные женщины плетутся, поддерживая друг друга.

Хочется скорее спрятаться в гостиничном номере.

В гостишке профессора нет, и мое сообщение не прочитано.

Слился, гад. Отправился за впечатлениями. Квасит, небось, где-то. Сквозь сон я прислушиваюсь – не пришел ли, не открывается ли дверь соседнего номера.

Не открывается.

А послезавтра улетаем в Москву.

Утром звоню кураторше наших выступлений. Мы встречаемся. Рассказываю про парикмахерскую. Она встревожена. Звонит куда-то. Еще куда-то. После обеда меня подхватывает «микрик», полный молодых монахинь.

– Тут есть такой особый бизнес, – говорит кураторша. – Мужчин не хватает... Всякие бывают истории...

 

Под монашескими платьями у девушек автоматы. Ну ничего себе попадалово. Деревня в предгорье. Тут очень красиво. Ворота закрыты. Монахини требовательно стучат стволами автоматов, что-то говорят, кричат по-своему.

Наши языки похожи.

Почти то же самое, но другое.

Понятно почти все, но не совсем.

Не совсем понятно, и не все.

Почти да, но нет.

Ворота открываются, и мы вваливаемся в большой фруктовый сад. Там свадьба. За столом люди, несколько некрасивых носатых девушек в белом и остриженный, ушастый, как новобранец, профессор в костюме жениха.

Рядом – крепко подвыпивший старый попик. Монахини жестоко бранят несчастного попика, одна в гневе срывает с его головы черную скуфейку, обнажается лысина с детским пухом, а мне выдают на руки стриженого профессора.

Это кукла какая-то. Чучело. Плохо действующая модель профессора в натуральную величину. Что они с ним сделали? «Со травама». С травой.

С отравой. Опоили, окурили, чем-то таким промыли голову, что теперь ищи-свищи…

– Идут на всё, – шепчет мне кураторша. – Мужчин не хватает, демографическая яма, народ на грани вымирания. А тут русский! У нас очень любят Россию…

Не исключено, что они потом бы его отпустили, после, ну вы понимаете…

А может быть, так и оставили бы: лишние рабочие руки, крестьянский труд…

– Послушайте, они его случайно не обвенчали со всеми пятью? – беспокоюсь я.

– Нет, что вы, просто на свадьбу положено приглашать священника, чтобы он благословил, иначе это может вредно сказаться на потомстве. У нас очень чтут вековые традиции.

 

В гостиничном ресторане я едва ли не с ложки кормлю его тыквенным супом и пытаюсь выяснить: не били? По голове? Профессор мямлит, что пальцем не тронули, лелеяли как родного, но давали какой-то темный отвар, дико хотелось трахаться, а дальше он не помнит. А теперь очень хочет спать.

Ну спать – это понятно. Спать – это то, что он любит и умеет делать лучше всего…

 

Наутро в дьютике профессор оживает, интересуется маленькими бутылочками с национальными крепкими напитками, покупает десяток, распределяя, кому из приятелей какой фанфурик подарит.

В самолете совсем реабилитируется, становится такой, как всегда.

– Фигасе, постригся, – смеется профессор и ерзает на сиденье, поудобнее ноги вытянуть старается, кладет голову мне на плечо, даже не спросив – оно мне надо? Просто укладывается на мое плечо, как будто это какая-то подушка…

Интересно, что он говорит своим женам? Как объясняет им меня?

Мое неизбежное присутствие в своей жизни. Наши поездки. Мотыляния. Слоняния. Мы таскаем за собой по белу свету алкоголизм и одиночество.

С алкоголизмом еще иногда удается договориться, уговорить его остаться дома, подождать… Одиночество очень несговорчиво. Всегда качает права.

Так как он им меня объясняет?

«У меня есть и всегда будет женщина. Друг. Периодически мы напиваемся вместе, признаемся друг другу в чудовищном, рыдаем в обнимку, орем песни и засыпаем одетыми на старом кожаном диване. Утром, если один из нас в состоянии сесть за руль, ездим есть “том ям” в Третий Нижнелихоборский тупик, там реальные вьетнаши варят хороший “том ям”, крохотное кафе...

Не надо глупых вопросов.

Это совсем не то, что ты думаешь.

Тебе не о чем волноваться, милая.

Предыдущие жены терпели, и ты потерпишь.

Пасть захлопни, зайка...»

Так? Или вообще не объясняет?

 

Самолет летит. Мы уже почти дома. Снижается самолет.

Летит над дачной местностью, над сырым подмосковным летом.

Девочка в березовой роще собирает землянику к приезду мамы. Суббота. Мама приехала! Пахнет летним большим городом, привезла «Пионерскую правду»… Наконец-то приехала и тут же уходит в гости, накрашивается перед зеркалом… Хочется попросить ее не уходить, побыть дома, но бесполезно, она все равно уйдет общаться туда, где весело и интересно, веселей и интересней, чем с дочкой… Хочется попросить, но что толку, и дочка говорит хмуро, невежливо: «Купи мне джинсы, а то эти уже коротки…»

И мама, округляя прекрасные аквамариновые глаза, красивым голосом настоящей артистки с выражением читает в ответ стихотворение Николая Заболоцкого «Некрасивая девочка»…

 

5

Это осень. Это бывшие городские заставы, превратившиеся в центр, почти в центр: вот кусочек узкоколейных рельсов от одной фабричонки к другой, вот старый пакгауз, сейчас в нем устроят галерею… Бывшая фабричная окраина дожила, дождалась перемены участи, почти стала почти модным местом…

Это осенний ветер…

Двое идут по листопаду, в листопаде, сквозь листопад.

В подъезде пахнет супом. Лифта нет, кирпичная пятиэтажка.

В квартире чисто, как в казарме. Ну да, он ведь один живет…

Познакомились недавно. В компании. Потом пригласил на кофе, потом на выставку, теперь вот… «Зайдем ко мне, посидим?» Говорят то на «ты», то на «вы»…

Чай кофе немного вина?

Я помогу?

Спасибо, я сам.

Кухня крошечная.

А комната ничего, квадратная такая, большое окно…

Ну, будем здоровы.

Мужчина выпивает и становится повеселее. Хвастается в шутку, что раньше был красивым. Рассказывает про какую-то рок-группу, про вельветовые штаны клеш и длинные вьющиеся волосы. Женщине хвастаться нечем, даже в шутку, она никогда не была красивой – не про олимпиаду же по геометрии рассказывать.

Мужчина еще выпивает и становится молчаливее. Вот и молодчина. Молчина. Мужчина-молчина.

Мужчина еще выпивает и становится старым.

Это осень, и надо настраиваться на зиму.

В квартире холодновато.

Рядом железная дорога, там неразборчиво и тревожно кричат по громкой связи, кажется, что этому кричащему человеку плохо и тяжело на сердце, и бесприютные товарняки тянутся по осенней земле.

Двое смотрят друг на друга. Они не нравятся друг другу ни капли.

Они ужасные оба.

Надо хорошо выглядеть, надо, чтобы цвет лица, кожа, обмен веществ, а для этого нужна регулярность. Маммолог был недоволен рентгеном. Качал головой, говорил про регулярность.

Старенькая стиралка работает, но надо ведь и погладить грамотно, надо прибраться в квартире, то есть он, конечно, может и сам, но получится как-то по-армейски, «приборочка», в общем, или бардак, или казарма, одно из двух, а женщина может вот так шыр-пыр – и уют. И есть надо реальное, домашнее, полноценный обед. Гастроэнтеролог велел. Возраст опять же, простатит, сука, не дремлет…

Вино кончилось, нет-нет, вторую бутылку не открывайте, не открывай, ни в коем случае…

Пора ложиться, уже ночь, как быть, непонятно, просто руки опускаются…

Смыться? Придумать предлог? Заказать такси? В потайном кармашке кошелька есть нычка, должно хватить до дому… Но дома сын, наверное, привел девушку, всем надо жизнь налаживать, а квартира маленькая…

Значит, остаться?..

Регулярность, регулярность, цвет лица, гормоны…

А скоро Новый год, страшный, лютый, ненавистный праздник…

Он дает ей полотенце и свою старую майку. Ногам мокро. Большой палец намазан йодом. Педикюрша намазала и обещала, что через сутки не останется следов йода, а они тут как тут… Еще бы зеленкой намазала, стыдоба какая…

Она выходит из ванной в шлепках, которые великоваты. Он видит намазанный йодом большой палец, и что-то пытается пробиться сквозь давнее безразличие. Что-то вроде жалости, почти умиления, сквозь бесчувствие пытается протолкнуться…

Постель пахнет мылом и шкафом, они лежат молча, смотрят на потолок, где толкутся тени веток, слушают железную дорогу и ветер.

Они молчат не шевелясь, не касаясь друг друга.

Потом мужчина берет женщину за руку и жмет крепко. И она пожимает ему руку в ответ.

Обменявшись рукопожатием, они засыпают глубоким, целебным сном, как дети, когда начинают выздоравливать.

Во сне они льнут друг к другу, обнимаются и, проснувшись, улыбаются как родные. Готовят завтрак и смеются. Им все смешно. Какая смешная яичница! Лупит яркое осеннее солнце, скоро мороз, чудесные зимние праздники…

И много счастливых общих лет они никогда не вспоминают тот вечер и железнодорожные голоса. Мужчина не расскажет, как прибирался и пытался молиться, чтобы она согласилась пойти к нему в гости.

И женщина не вспомнит, как смотрелась в зеркало, стараясь выглядеть задумчивой и нежной, но в глазах ее не было ничего, кроме равнодушной горечи обманутых надежд.

Никогда они не вспоминают летящие по вечернему городу осенние листья и странный, клочковатый, какой-то дырявый фильм.

Там в заколоченном доме телефон звонил…

Сначала они были в кино.

 

TABOO

 

Погоди, погоди, постой…

А помнишь, как мы ходили посоветоваться?

Это было в моей Любимой Стране.

Я всегда хотела тебе показать эту еще одну точку моего «босоногого детства», перешеек, узкое место, клочок суши между большой рекой и заливом, где утонул бедный несчастный критик Писарев. И вот удалось выкроить несколько дней, посмотреть на прохладное строгое море, на кирху в югендстиле, на деревянные домики, сработанные сто лет назад латгальскими плотниками.

Стоял теплый янтарный август, как тогда, в детстве, когда приезжали сюда с мамой и она была мною недовольна, придиралась, скандалила, ругала при посторонних, унижала и мучила меня, а я не понимала, в чем провинилась, не догадывалась, что просто мешаю ей одним фактом своего присутствия…

– Тут есть еще русская церковь, – вспомнила я. – Это первая церковь, в которую я пришла сама, когда была маленькая. Я очень любила все другое, то, про что не говорят в школе, что вроде бы запрещено. Русская церковь тут есть. Пойдем покажу.

Прихожанин ты тот еще, богомольцем тебя никак не назовешь, хотя на шее целый иконостас: и твой небесный покровитель, и «Неупиваемая Чаша», и крестик. Но ты согласился пойти в церковь и вдруг сказал, это ты сказал, ты первый начал:

– А кстати. Давай, может, спросим там?

– Что спросим?

– Ну, как нам быть. Что нам делать друг с другом? Давай посоветуемся.

Вот те раз! Морской воздух подействовал. Очумел, не иначе. Ну давай спросим. Подойдем после вечерней службы.

В церковном дворе пахнет флоксами, тоже как тогда. Запах близкой осени, возвращения в Москву, в школу. Мы поставили свечки, сели на лавочку и держали на прицеле очередь на исповедь, чтобы, когда исповедники кончатся, подойти «посоветоваться».

Ты что, не помнишь?

Ты вдруг встал, прошелся по храму, разглядывая иконы, и занял очередь за старушкой в шляпке. Я просто глазам своим не поверила и все не верила и не верила, пока ты долго исповедовался, а потом, поцеловав благословившую руку батюшки, мотнул мне головой в сторону аналоя. И батюшка, круглый, пожилой, похожий на доброго хитроватого кота, посмотрел на меня и поманил рукой. Это ты, может, раз в сто лет исповедуешься, а я человек аккуратный, дисциплинированный…

И, глядя то на крест на аналое, то на лучи вечернего солнца на деревянном полу, я завела свою благочестивую шарманку: я очень счастливый человек, батюшка, необыкновенно счастливый и везучий человек, у меня, батюшка, такая хорошая, интересная жизнь, другие бы не знаю что отдали, чтобы хоть кусочек иметь такой жизни, и вот, батюшка, вместо того чтобы благодарить и славить Господа, я унываю, раздражаюсь, злословлю, злюсь, выпиваю лишнего, ах, батюшка, мне так стыдно…

Батюшка вздохнул и стал задавать вопросы про тебя. Кажется, сперва он спросил про тебя: «Он вам кто?» И, по-моему, я ответила: «Долго объяснять, вместе учились, старый друг и верный собутыльник». Батюшка задавал еще много вопросов про тебя, и про меня, и про нас с тобой, а потом прочитал надо мной разрешительную молитву и поманил рукой тебя. Началась какая-то «перекрестная исповедь». Или очная ставка? Батюшка кивал. Надеюсь, мы его не очень огорчили. Все давно ушли, женщина трудной судьбы – по лицу видать: пьяница, вставшая на путь исправления, – закончила мыть пол.

– Вот что, мои дорогие, – сказал батюшка серьезно. – Прямо сейчас я ничего вам посоветовать не могу. Мне надо подумать. Приходите завтра, после утренней службы поговорим.

Мы поблагодарили и ушли.

Помнишь?

И берегом, вдоль моря по утоптанному песку, возвращались в гостишку. Закат такой яркий, и море на закате становится или кажется теплее, люди купались и визжали, а я смотрела на толпу гуляющих нам навстречу, надеясь увидеть красавицу блондинку в белой шали и грустную рыжую девочку в джинсах клеш. Всякий раз, оказавшись в августе на заливе, я все надеюсь встретить там среди вечерних гуляющих маму и себя…

«Выходит, завтра и причаститься можно будет?» – сообразили мы с тобой и тут же начали ругаться:

– Не кури, пожалуйста. Нельзя курить перед причастием.

– Это непосредственно перед причастием нельзя, а накануне можно.

– Говорю, не кури, долбодуй. Сложно, что ли, потерпеть?

– Не матерись. Нашлась тоже, наставница в постничестве…

 

Так, с шутками и прибаутками, проводили остаток вечера вечные неофиты.

 

Наутро у церковной ограды паслись русскоязычные алкаши и калеки, сшибали мелкие центы.

– Батюшка не благословляет вам деньги давать, – сказал молодой певчий. – Хотите, ватрушек куплю?

– Ничего более бессмысленного, чем ватрушка, в сложившейся ситуации быть не может, – ответил страшный, фиолетовый дядька на костылях.

Мы причастились последними, запили «теплотой», невероятной вкусноты компотом из черной смородины, и последними подошли ко кресту.

– Сейчас, мои дорогие, – сказал батюшка. – Придумал я для вас кое-что. Есть идеи. Сейчас схожу, лекарство приму, и поговорим.

 

Мы сели на лавочку.

Люди расходились, прощались, целовались. Когда моя Любимая Страна стала независимой, эта маленькая, малопосещаемая при советской власти церковь превратилась во что-то вроде русского клуба: люди приходят повидаться, пообщаться, и служба идет под их гур-гур, только в самые важные моменты, долго и громко шикая друг на друга, прихожане наконец умолкают.

Церковь опустела, стало тихо. Юноша-алтарник чистил подсвечники, и матушка на «ящике» записывала в тетрадь выручку. Посмотрела на нас поверх очков.

– Павлик, сходи за батюшкой, – попросила она юношу. – Что же он? Люди ожидают.

Юноша вытер руки и пошел в алтарь, мы услышали его крик и вскочили. Помнишь?

– Мать Ольга, мать Ольга!

Матушка побежала к алтарю, мы побежали к алтарю, ты вошел в алтарь, мужчинам можно, при чрезвычайных ситуациях и подавно, потом вызывали «скорую», очень молодая докторица почти не говорила по-русски, а матушка и юноша плоховато умели по-местному…

Когда «скорая», взвыв сиреной, повезла батюшку с матушкой по проспекту, мы растерянно потоптались, подали заздравную записку, оставили денег и ушли…

Мы даже не обсуждали, к лучшему это или к худшему. Мы молчали потом целый день.

 

Об этом мы никогда не говорим. Вот реальное, непоправимое табу. Батюшка все для нас придумал, но не успел ничего сказать. Его увезли на «скорой» с приступом острой сердечной недостаточности.

Мы до сих пор так и не знаем, что нам делать друг с другом, и на всякий случай продолжаем целомудренно собутыльничать.

Только не говори, что не помнишь.

 

 



[1] Не волнуйтесь, сэр! (англ.)



Другие статьи автора: ДРАГУНСКАЯ Ксения

Архив журнала
№10, 2018№9, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба