Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Октябрь » №10, 2018

Вера КАЛМЫКОВА
Не надо предпринимать

Вера КАЛМЫКОВА 

Не надо предпринимать

 Найти Андрея Синявского

 

Сюжет захватывает, интрига лихо закручена с самого начала. Однажды, а точнее 23 января 1955 года, некий сравнительно молодой человек сделал предложение некой даме.

Он был некрасив собой: «маленький, тщедушный, неприглядный… никакой бороды, глаза в разные стороны; мясистый, задранный к небу нос, искривленный позвоночник, одно плечо выше другого» (Людмила Сергеева), но при этом исключительно умен и обещал стать выдающимся филологом. Она же была прекрасна, остроумна, дерзка и невероятно самостоятельна. Однако, поскольку предложение было сделано в нестандартной и отчасти даже ультимативной форме, она согласилась[1]. Некоторое время спустя он признался избраннице, что пишет повесть «Суд идет», что ее нельзя будет опубликовать на родине, но можно – на Западе, как он и собирается сделать, после чего, скорее всего, последует тюремное заключение… Молодая дама ответила примерно так: «О, как интересно!»

Так в русскую литературу второй половины XX века вбежал писатель-диссидент. На тоненьких и, что характерно, эротических ножках.

И здесь следует остановиться и спросить себя: для кого я пишу об Андрее Донатовиче Синявском (а текст именно о нем)? Кто мой желанный читатель? Тот ли, из категории 50+, кто знает о Синявском больше меня и лучше знаком с его творчеством? Или тот, кто слышит это имя впервые и в лучшем случае, может быть, припомнит, что речь идет о каком-то политическом процессе...

Пошли мне, Господь, второго. Этот второй до крайности мне интересен. Не скрою, корыстно. Категорически мне неизвестный, он сегодня оканчивает вуз или только определяется с будущей сферой деятельности. От его выбора и предпочтений зависит, каким увидят литературный процесс XX века мои потомки, а ведь их я, быть может, безнадежно, идеалистически вижу все-таки с книгой в руках. Им достанутся тексты, где человек сгорел, да и не один; легкий пепел собирать им, не кому-то другому…

Читатели 50+ знают всё про тоненькие эротические ножки, и вовсе не Синявского, а Пушкина, те самые ножки, что мелькают на первых страницах «Прогулок с Пушкиным», впервые опубликованных в 1975 году. С них начинается, нет, не лирическое отступление в «Евгении Онегине», но история категорического неприятия Синявского нигде: ни среди эмигрантов на Западе, ни в постсоветском отечестве. И потому только, что «Прогулки» оказались актом пересечения границы между миром живых и мертвых. Среди живых можно все: общаться с приятным человеком, даже если он скончался пару-тройку столетий или тысячелетий назад, играть словами, создавать новые смыслы, любить культуру, как цветы и деревья, и совершенно не заботиться о вечности, легко и беззаботно проводя жизнь среди милых сердцу друзей. В мире мертвых всего этого нельзя; там следует поклоняться фетишам, производить клишированных кумиров и по расписанию знаменательных дат рождения и смерти славословить покойников, желательно – одними и теми же словами, чтобы ни в коем случае не преступить грань дозволенного. И, конечно, никаких ножек.

«Прогулки с Пушкиным» – еще одна заграничная книга нашего автора, и нельзя было выбрать предмет более рискованный и жанр более предосудительный. Ведь «Пушкин – фигура эмблематичная: в ней сказываются традиционные для русского сознания фетишизация и сакрализация культуры, и в особенности литературы. Фетишизация – это замена явления его знаком. Фетишизированный Пушкин – не поэт, а памятник культуры» (Мишель Окутюрье). Книга рождалась в лагере, в письмах жене, и собиралась в единый текст после освобождения; и да, если писатель должен быть открыт жизни, то Синявский работал в самой ее гуще – куда уж гуще.

Здесь некстати вспоминается некий юбилей более чем столетней давности и другой автор, позволивший себе – верх неприличия! – заговорить на писательском торжестве о писательском мастерстве, о гиперболах, о стиле и правде и подвергнутый за сей вызывающий поступок всестороннему остракизму. Имя нарушителя границ было Валерий Брюсов, торжества шли гоголевские, еще и памятник открывали, год, помнится, 1909-й. Стоит заметить в скобках, что ныне мы интерпретируем Гоголя «по-брюсовски», совершенно о том не думая. Согласитесь, имеется, юридически выражаясь, некоторый прецедент…

«Прогулки с Пушкиным» меньше всего похожи на «литературу» в коленопреклоненном смысле и больше всего – на собственно прогулки, жанр, закрепившийся в средневековой русской словесности со времен первых «хожений», а в культурах более древних – на сотни лет ранее, пускай в философии. За одним, пожалуй, уточнением: Синявский гулял не географически из пункта А в пункт Б. Он мерил словесными периодами область человеческого сознания, и даже не только пушкинского, но и своего собственного, вообще сознания любого человека, готового – тогда, сейчас, завтра, потом – открыть эту книгу. Местом прогулки стало мышление, воображение, все эти странные процессы, обретшие вдруг иное, физически ощутимое качество. Почти ту же завязку найдем в «Разговоре о Данте», где Мандельштам приписывает Данту практику сочинительского хожения: «Мне не на шутку приходит в голову вопрос, сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии. Inferno и в особенности Purgatorio прославляет человеческую походку, размер и ритм шагов, ступню и ее форму. Шаг, сопряженный с дыханьем и насыщенный мыслью, Дант понимает как начало просодии. Для обозначения ходьбы он употребляет множество разнообразных и прелестных оборотов».

Однако стоп. Какой Синявский? Где Синявский? Авторство «Прогулок» закреплено за Абрамом Терцем, который в свое время, на рубеже XIX–XX веков, шумно и не в том смысле гулял по Одессе, за что как «карманщик всем известный» и удостоился… песни, а позже исчез, умер лет на пятьдесят, но был воскрешен Андреем Синявским и сделан автором части его произведений. Терц осмелился любить Пушкина, живого, а не мумию: ему было проще, он ведь и сам немножечко умирал. Синявский осмелился забыть, что Пушкин умер. Так получилось снять вопрос о смерти, о забвении, о фетише.

Однако вернемся ко второму читателю и посмотрим, чего он не знает и не может знать.

Сегодняшнее информационное пространство парадоксально. С одной стороны, оно безгранично и открыто, чревато и порождающе; любое слово найдет в нем отклик, любой запрос удовлетворится, пусть и в сопровождении некоторых шумов в виде рекламы или перепутанных (с кем не бывает) имен и дат. С другой стороны, возможности сети настолько превышают человеческие, особенно в области восприятия и памяти, что любое зерно норовит утонуть в сорняках. Кстати, есть у Синявского книга «Голос из хора»; так вот, в современных условиях любой голос воспринимается как хор, причем весьма неразборчивый. Мы не знаем ни того, чего не знаем, ни того, о чем хотели бы узнать; никаких обязательных («Всякий человек должен…») сведений для нас нет, ибо каждый вправе сказать на любое: «Мне это неинтересно». Чтобы житель сети, тем более молодой и привыкший к инфо-децибелам, заинтересовался чем-то ранее неизвестным, тихим, маргинальным и немодным, нужен достаточно сильный стимул; однако при отсутствии хотя бы единственного упоминания о Синявском, допустим, в школьной программе, взять таковой неоткуда.

Итак, кто же такой Андрей Синявский (1925–1997) и почему он нам так нужен? По воспитанию это был замечательно правоверный советский мальчик и юноша, до поры до времени беззаветно веривший в социализм и коммунизм. Правда, эту веру несколько подорвала история отца: Донат Евгеньевич Синявский, в революционные годы член партии эсеров, прошел сталинские лагеря, а его сын, в отличие от многих советских детей, в родительскую виновность перед Революцией не поверил.

Но имелась еще одна причина, и Синявский обозначил ее сам в знаменитой статье «Диссидентство как личный опыт»: «Временем переоценки ценностей и формирования моих индивидуальных взглядов была эпоха второй половины 40-х и начала 50-х годов. Эта эпоха позднего, зрелого и цветущего сталинизма совпала с моей студенческой юностью… А главным камнем преткновения, который привел к обвалу революционных идеалов, послужили проблемы литературы и искусства, которые с особой остротой встали в этот период. <…> На мою беду, в искусстве я любил модернизм и все, что тогда подвергалось истреблению. Эти чистки я воспринял как гибель культуры и всякой оригинальной мысли в России. Во внутреннем споре между политикой и искусством я выбрал искусство и отверг политику».

Вот что сказал Синявский, когда много лет спустя его французский собеседник Луи Мартинез попробовал что-то такое сказать о «сизифовой яме» социалистического строительства: «Знаете, Луи, если нам с вами поспорить о здешних и ваших порядках, то я без боя сдамся. Более того: если спорить о русской культуре по сравнению с вашей, западной, то тоже я вам уступлю. Но ни ваши порядки, ни вашу культуру не променяю на железную койку, на которой лежал в детстве, мечтая о социализме».

Не потому ли много позже, вернувшись из лагеря, Синявский не хотел уезжать из СССР? Их с женой буквально выдавили в эмиграцию…

Учась в Московском университете на филологическом факультете, Андрей Синявский получил совсем неинтересное предложение от местных «людей в штатском» из КГБ – шпионить за однокурсницей-француженкой, дочкой военно-морского атташе Франции. С точки зрения верующего это было оскорбительно-нечестно, однако от таких предложений в те времена не отказывались, если хотели продолжать учиться и строить какую-никакую карьеру. Синявский и не отказался, он выбрал другой путь: рассказал все мадемуазель Элен Пельтье и вместе с нею на протяжении учебных лет увлеченно скармливал заинтересованным лицам всякую ерунду, совместно придуманную дезу.

Вспоминается почему-то хрестоматийный советский плакат: «Ты записался добровольцем?» В смысле, а как поступили бы мы?..

Наверное, ключ к дальнейшей жизненной истории Синявского нужно искать где-то в этом времени. Отказ поверить, что отец виноват, и омерзение от того, что тебе вот так, на голом месте, предлагают стучать на девицу, приехавшую учиться в СССР как в страну, победившую фашизм, с доверием и искренней любовью к русскому языку, – есть серьезная внутренняя настройка. Надо было соответственно воспитать себя, чтобы понять: ответить тюрьмой на веру и слежкой на доверие… некрасиво. Безнравственно.

А красота и нравственность, этическое и эстетическое у Синявского, как, кстати говоря, и у Иосифа Бродского, сливались нераздельно.

Потом, после окончания университета, Синявский писал статьи, печатался, работал в Институте мировой литературы, преподавал (кстати, одним из его учеников суждено было стать Владимиру Высоцкому). Он очень многое сделал впервые. В соавторстве с Игорем Голомштоком написал первую в СССР книгу о Пабло Пикассо (М.: Знание, 1964), маленькую, но очень внятную; в соавторстве с Андреем Меньшутиным – книгу «Поэзия первых лет революции» (М.: Наука, 1964). Без соавторов – статью о Борисе Пастернаке для первого после смерти поэта тома его сочинений, вышедшего в 1965 году.

Можно жить без Пастернака, Мандельштама, Пикассо, можно жить и без книг Синявского – кто спорит? Но нельзя отнимать у человека саму возможность знать этих авторов, гулять с ними, если он того желает. Только рьяные защитники павшего режима могут кричать нам: «Можно! Нужно!»

В том, что режим все же пал, роль Синявского и его повести, той самой, за которую его должны были посадить и посадили, огромна. Лично не выдержав испытания общегосударственным враньем, он, кажется, решил исключить из жизни самомалейшую возможность подобных экзерсисов. Стараясь для себя, он удивительным образом сделал кое-что для всех нас. Знать, что тебе предстоит тюрьма, и добровольно двигаться в направлении мест не столь или тем более столь отдаленных – для этого нужно обладать, как ни крути, особыми, не очень понятными и не вполне тривиальными качествами характера… при полном отсутствии практической сметки.

Продолжим, однако, о жизни. Ежегодно Мария Розанова и Андрей Синявский, как все советские люди, отправлялись в отпуск, правда, не туда, куда все. Их маршруты лежали на север страны, что вовсе не было в 1950-е годы общим местом. Георгий Гачев писал: «С Марьей они первыми стали ездить на север, собирать прялки, иконы, что потом стало модно». То есть «Черные доски» Владимира Солоухина и туристическое паломничество в те края – все это по стопам Розановой и Синявского.

Много позже, живя в Париже, Синявский написал и опубликовал (под собственным именем) книгу «Иван-дурак» (1991). Почему-то она реже других упоминается исследователями, возможно, в силу полемичности самого предмета: говорить о народной душе сегодня сложно и даже небезопасно, ибо реакция читателя или собеседника непредсказуема, тут и не знаешь, на чей язычок неприятнее попасться – русофоба или русофила, так и так конфуз выйдет, и хорошо, если без мордобоя. Любая оценка субъективна, и моя не исключение, но ничего подобного о русском народном духе я никогда не читала. Здесь не найдешь соборных рыданий взахлеб о «России, которую мы потеряли». И обличительного пафоса – тоже. Зато в тексте говорится об интуитивном эстетическом чувстве как основе национального характера, о «световой природе прекрасного», о едином принципе, действовавшем и в иконописи, и в народной сказке: «Сказочный цвет имеет люминесцентные свойства и, кажется, зажигает предметы, отчего само название сказочный (курсив мой. – В. К.) фосфоресцирует в нашем сознании. Краски тут замешаны на огне, расплавлены и утоплены в золоте, исполняющем, в частности, роль цветовой гиперболы, дополнительной подсветки, из которой образ блистает, как самоцветный камень. <…> Власть, добро, благородство непреложно о себе заявляет красочным жаром, сиянием, в результате чего юрисдикция, религия, мораль, экономика заметно потеснены и трансформированы эстетикой. Все оценивается на блеск и на цвет. Мир познается и объясняется декоративно – однако не ради одной лишь утехи и прихоти глаз, но в силу какого-то чудесного законопорядка, управляющего физиологией сказки, понуждая все и вся перекладывать на цветовую азбуку Морзе вроде сигнализации флагами в морском флоте».

Синявский писал о красоте страны: яркие краски пылали когда-то на каждом шагу, контрастируя с белизной снежных покровов, «низовая», бытовая народная культура основывалась на принципах красоты, полагая ее краеугольным камнем устроения мира. Символ русского быта – рушник или прялка, русская изба обращается в мир резными раскрашенными наличниками. Обыденное сознание, воспитанное в красоте, жаждет чудес и удовлетворяется сказкой. Неслучайно в годы заключения Синявского Мария Розанова, чтобы содержать семью, стала ювелиром. В подвластной ей предметной стихии сияние самоцветов создавало сказочный фон, и на нем лагерное плетение словес Синявского (а ведь программные книги, и не только «Прогулки», написаны в лагере) выглядит тончайшим сканным узором. Хотя, конечно, жизнь не сказка, и такое сравнение хорошо только очень и очень постфактум...

Каково же было впечатление от тех поездок на Север, если Синявский носил его в себе три десятка лет!..

Постепенно собралась коллекция иконописи и декоративно-прикладного искусства, которую позже, уже после окончания лагерного срока, Розанова и Синявский вывезли во Францию. Но, спасая одну «доску» за другой, они не предполагали, как сложатся обстоятельства дальше, понимали только, что под слоями копоти их в Москве ожидают чудеса. И отправляли домой посылку за посылкой, а дома в ход шла реставрационная техника, которую Розанова освоила, как и всякую другую…

Но повесть «Суд идет» тем временем дописалась. Элен Пельтье, в замужестве Замойска, переправила ее во Францию. И супруги принялись ждать прогнозированных последствий.

Оттянул неизбежные сроки Абрам Терц, чье имя автор поставил на титульный лист. Найти автора оказалось затруднительно, поиск занял у всесильных органов несколько лет. Одновременно с повестью Терца за рубеж ушло еще одно произведение – «Говорит Москва» авторства Николая Аржака, то есть Юлия Марковича Даниэля, который тоже сказал что-то вроде: «Как интересно!», прибавив: «Я тоже хочу!» в ответ на сообщение Синявского о сочинении крамольной прозы. В этом была своя игра: русский мужик Синявский надел маску еврея-одессита, еврей Даниэль – русского мужика Аржака. Как прозаиков ни Синявского, ни Даниэля широкий советский читатель вообще не знал. Что, собственно, ничего не значит: знал же он, широкий читатель, Пастернака. И что? Когда вокруг романа «Доктор Живаго» и Нобелевской премии разгорелся скандал, писал же кто-то в газеты: «Я Пастернака не читал, но я скажу, что родину он предал»…

Почему же Синявский позже, живя в безопасной Франции, преподавая в Сорбонне, публикуясь, не отказался от Терца? Практическая необходимость прикрывать ученого-филолога личиной вора отпала, и вор мог бы, сделав дело, достойно удалиться от праведных трудов. Однако его не отпустили. Синявскому нужен, до зарезу необходим был Терц. Быть может, потому, что с его помощью уважаемый профессор Сорбонны мог психоаналитически выпустить на волю скрытые, допустим, аффекты? «Андрей Синявский был тихий, скромный, пропускал всех в дверь, проходил последним, разговаривал тихим голосом, всегда невероятно вежливо, а Абрам Терц был бандит, бандит с большой дороги, и уничтожал вокруг себя все острым, гневным, злобным, неприличным, иногда чудовищным словом» (Мария Розанова). И все же дело не во Фрейде-Юнге, а опять-таки в сказке.

Абрам Терц был вором, причем сказочным, легендарным, фольклорным. И это притягивало Синявского сильнее всего.

Вновь обратимся к «Ивану-дураку»: «Сказочный вор не имеет (или почти не имеет) никакого отношения к тем ворам, которые промышляли в реальной жизни. Стоит обратить внимание, что сказочный вор нисколько не скрывает своей профессии, а открыто о себе заявляет: “Я – вор”. Далее, воровство для него – это не способ наживы или устроения лучшей жизни… а – самоцель. Иными словами, чистое искусство, которое он демонстрирует. Да и зрители или слушатели сказки интересуются и восхищаются не тем, что Вор украл и сколько он украл, а тем, как он это сделал. А делает он это каким-то невероятно хитроумным и удивительным образом, что и становится предметом эстетики. Его воровство или обман (а воровство постоянно связано с обманом) – это некий замысловатый художественный трюк. То есть – фокус. <…> Вор… в своем искусстве необыкновенно хитер, изобретателен – он все умеет и все знает».

«Именно факт трансформации интеллигентнейшего Андрея Донатовича в хулиганствующего Абрама Терца является не только криминальной выходкой, но простейшим свидетельством значимости для Синявского принципа метаморфозы» (Ефим Гофман). Метафора, игра Синявским воспринимались как отсвет Золотого века, когда явления и люди еще не знали своих границ, нечего было переходить, невозможно было преступление.

Абрам Терц был необходим как вор, крадущий сущности. У вора всегда имеется отмычка, в данном случае – для самого главного советского сейфа, того самого, где хранились и заяц, и утка в зайце, и яйцо в утке, и самое главное сокровище в яйце – Кощеева смерть, художественное слово. Смертоносное для писателей 1930-х годов и смертельное спустя тридцать лет для советской власти. То, за отказ от которого она не скупилась на квартиры, автомобили и зарубежные поездки. Абрам Терц сейф взять мог, кандидат филологических наук Синявский, видимо, за собой таких способностей не чувствовал и на дело предпочел пустить Терца.

Но что же это за отмычка? Чем таким владел одесский преступник, чего не было у московского интеллигента?

Абрам Терц – коренной представитель «низовой культуры», которой так интересовался Синявский, находивший неизъяснимы наслажденья и бездны смысла в частушке и в блатной песне. Вот отмычка Терца. Ведь права, внутреннего права, по рождению и воспитанию говорить, как носитель этой культуры, Синявский не имел. Предаваясь игре с трудно сопрягаемыми смыслами, он вынужденно должен был бы где-то остановиться просто потому, что того потребовала бы сама эстетика: в ее основе всегда лежат вкус, чувство меры, а значит, границы. Кандидат наук и граница – момент понятный, естественный. Но блатной авторитет и границы – да вы шутите, что ли? Какие еще?!

Терц понадобился, чтобы связать, выстроить в единой иерархии и низовую, и высокую языковую и речевую культуру. Блатную песню и Пушкина. Анекдот и классицизм. Как исследователь, автор текстов и Терца Синявский стоял на уникальной позиции, и надо сказать, что и сегодня мало кто ее придерживается, хотя на дворе демократия. Тонкий знаток высокого искусства поэзии, он проявлял стойкий интерес и к низким словесным жанрам, потому что понимал: жизнь не слоеный пирог, из которого можно выесть середину. Сектанты, раскольники, поэты, ученые, машинисты, зэка – все они принадлежат к одному и тому же народу и клеймены одним и тем же наречием, а значит, одной и той же национальной судьбой. Синявский ценил мировоззрение как явление, а языковое создание, неважно, фольклорное или авторское, – как продукт деятельности языка. Неслучайно литературоведы связывают с его творчеством рождение «филологической прозы», нового для второй половины XX века явления, когда героем произведения, сюжетообразующим фактором и двигателем конфликта становится слово, а не характер или обстоятельства.

Маска приближала Синявского еще к одному культурному ареалу – к Серебряному веку, хорошо ему известному, любимому. На рубеже XIX–XX столетий носить литературную маску было не просто принято: показываться без нее в обществе считалось прямо-таки непристойным. Тогдашний идеал «жизнетворчества» предполагал неразличение человека и литератора, порой навязывал трудноисполнимые законы поведения. Нам сейчас они кажутся странноватыми, даже если мы не расположены к морализаторству; однако прочь оценки, разговор о другом. О той эпохе, о том искусстве написана «Поэзия первых лет революции», вышедшая, напомню, в 1964 году, но советская по времени создания и публикации книга оказалась совершенно несоветской по стилю, а значит, по сути. Раскрываю наугад, цитирую: в «“превращении”, в искусстве романтизации, Маяковский видел не отделение от современной действительности, а самое полное с ней слияние. “Настоящая жизнь” и “необычайнейшее зрелище” лежали для него в одной плоскости и были почти равнозначны, ибо главное содержание настоящего, как не уставал подчеркивать Маяковский, состояло не в мелочах интеллигентского быта, не в психологии обывательских “дядь и теть”, а в необычайнейшем, ярчайшем событии эпохи – в революции, к воплощению которой он и стремился всеми силами души. <…> Это “превращение” достигалось с помощью испытанных в поэзии романтизма средств – фантазии, воображения. <…> Вдохновение опережает ход событий и управляет ими. Сам стих поэта уподобляется фантастическим сапогам-скороходам (…в скороходах-стихах, в стихах-сапогах…), которые во мгновение ока переносят читателя в сказочную страну поэзии. Мы оказываемся в мире чудес, где переживаем “Необычайное приключение” (здесь и далее курсив мой. – В. К.) и сталкиваемся с “Потрясающими фактами”, рассказ о которых с самого начала опять-таки поражает нас видом небывалого, необычайного зрелища… Но куда бы не залетала безудержная фантазия поэта – в ад, в рай, в будущий век, – она упорно придерживается одной цели: выявить гигантскую суть эпохи, передать чувства современника революции».

Да полно, о Маяковском ли это? Да еще и о поэме «150 000 000», признанной глобальной авторской неудачей?! Да нет же, это о русской сказке, это не из научной книжки, это из «Ивана-дурака»!.. Полетный синтаксис, фраза, накапливающая энергию от заглавной буквы к точке, движение мысли, повторы и зацепления, предполагающие чтение текста на едином дыхании – разве так писали о литературе советские авторы? Разве обладал хоть кто-нибудь из них подобной степенью свободы?

Со временем, живя с Синявским, Абрам Терц окультурился и стал автором целого ряда статей, в частности «Что такое социалистический реализм», «Литературный процесс в России», «Отечество. Блатная песня» и др. Синявский сохранил за собой, например, «Открытое письмо Солженицыну», работы «Солженицын как устроитель нового мировоззрения», «Памяти павших: Аркадий Белинков», «Диссидентство как личный опыт». Дело будущего – проанализировать и понять, почему тот или иной текст выходил под псевдонимом или настоящим именем.

Терц помог запутать следствие и отсрочить суд и тюремный срок, хотя и не отменил их. Но позже выяснилось, что нужен он был и для другого.

Суд состоялся в феврале 1966 года. Обвиняемые не признали себя виновными в преступлении, то есть в создании художественных произведений на лично избранную тему и публикации оных в лично выбранном месте, за что и получили соответствующее наказание: семь (Синявскому) и пять (Даниэлю) лет лагерей. С точки зрения власти, конечно, уже само название повести Синявского преступно: какой-такой суд? над кем? уж не над нею ли? Что, собственно, хотел сказать автор?

Как ни глухи государственные слуги к художественному слову, не стоит думать, будто они неграмотны. Вот фрагмент почти из самого начала повести «Суд идет»:

 

«Стука я не расслышал. Двое в штатском стояли на пороге. Скромные и задумчивые, они были похожи друг на друга, как близнецы.

Один осмотрел мои карманы. Листочки, разбросанные по столу, он собрал аккуратно в стопку и, послюнявив пальцы, насчитал семь бумажек. Должно быть, для цензуры он провел ладонью по первой странице, сгребая буквы и знаки препинания. Взмах руки – и на голой бумаге сиротливо копошилась лиловая кучка. Молодой человек ссыпал ее в карман пиджака.

Одна буква – кажется, “з”, – шевеля хвостиком, быстро поползла прочь. Но ловкий молодой человек поймал ее, оторвал лапки и придавил ногтем».

 

Конечно, так нельзя: метафора, порождение языка, слишком красноречива в этом месте. Метафора – вот что, в сущности, Синявский и Даниэль противопоставили диктатуре. Другого оружия у них не имелось. И неслучайно сборник, появившийся в 1990 году и посвященный процессу, так и назывался: «Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля».

Сверстники Синявского, в частности Сергей Бочаров, говорили, что после смерти Сталина началось их возвращение в мировое историческое время. Процесс Синявского и Даниэля отметил точку невозврата в прошлое и задал вектор движения в будущее: оказалось, что личность значит больше, чем хотелось бы власти, присвоившей себе право говорить от имени народа, массы, большинства. Синявский и Даниэль, а позже те, кто пошел по их стопам, реабилитировали местоимение «я»: поступая так, как требовала их личная совесть, они поднимали нравственный уровень общества в целом.

Помню, как моя старшая, ныне покойная подруга Инна Фрейдлина, которой в год суда было девятнадцать лет, рассказывала о впечатлении от процесса, транслированного по радио. Будучи ребенком, она воспринимала пятидесятые годы «коричневыми»; после легендарного Всемирного фестиваля молодежи и студентов (1957) мир стал приобретать краски; процесс Синявского и Даниэля сделал полотно экспрессионистическим, насытил драматизмом. Пробудилось самосознание. Недаром Синявский называл себя «незаконным отцом нашего освободительного движения». Да, тех, кто позже посмел выйти на площадь, оказалось очень мало. Советские карательные органы не собирались нянчиться с инакомыслящими, а психиатрия наработала арсенал средств, помогающих вообще избавить особо активных от мышления. Но процесс – так прозвучало еще через двадцать лет – пошел; хватило и тех немногих, кто осмелился.

Если есть в литературе XIX века автор, антагонистичный и Синявскому, и Терцу, так это, наверное, Лев Толстой с его рассуждениями о ничтожной роли личности по сравнению с мировой волей. Синявский и Даниэль показали, как много значит каждый человек: даже если он колесико или винтик, история без него не пойдет.

Поэт Александр Михайлович Ревич рассказывал: перед принудительным отъездом из страны Александр Солженицын, приходя к друзьям и знакомым, провоцировал их на антиправительственные, антисоветские разговоры и действия. Это было неудобно: советскую власть ненавидели, но в тюрьму, в лагерь, в психушку мало кто хотел. Трудно представить себе провокатора Терца или кандидата наук Синявского ходоком-агитатором; нарушитель границ, Синявский уважал личность и ее границы больше, чем ненавидел советскую власть. Но, как и в случае с «Прогулками», он претендовал на перемещение внутри сознания. Потребовалось двадцать лет, чтобы река времен доделала то, что он задумал в одиночку и осуществил вместе с Даниэлем. Не так, между прочим, и много – даже в пределах одной жизни: ведь нет ничего прочнее мировоззрения.

Хорошо бы нам помнить, кто начал процедуру обрушения колосса… Но вот парадокс – в таком случае наша память начнет работать против Синявского: мы будем иметь в виду его политическую роль, а от политики он отмежевался раз и навсегда, выбрав, как сам говорил, искусство. Как бы там ни было, Андрей Синявский, сделавший в нашей культуре столько всего разного и впервые, сегодня в ней зияюще отсутствует. И это несмотря на три «Синявские конференции», в просторечии «Терцины», проведенные в 2005-м, 2008-м и 2011 году в Москве во Всероссийской государственной библиотеке иностранной литературы им. М.И. Рудомино, на публикации о нем в журнале «Октябрь», в «Независимой газете» и других СМИ.

 

* * *

…Традиция говорить о том или ином писателе «мой» пошла от вышеупомянутого Брюсова. Отчетливо помню, когда начался «мой Синявский», потому что в тот день началась и я: летом 1989 года, сжатая со всех сторон жаркими соотечественниками, на одной ноге в переполненной подмосковной электричке за чтением «Прогулок с Пушкиным» – и переживанием того, что случается лишь однажды, не повторяется, но и не уходит из души. Фраза за фразой, образ за образом – пробуждалась моя свобода, личность, раскованность и вкус. Это было второе рождение.

Текст заразил меня. Я инфицирована, и, надеюсь, навсегда.

Но что я!.. Среди бациллоносителей Синявского немало имен блистательных, и каждое значительно и весомо: это Ефим Бершин, Дмитрий Быков, Александрина Вигилянская, Ефим Гофман, Никита Елисеев, Дмитрий Крымов, Илья Кукулин, Татьяна Ратькина, Юлия Рахаева, Андрей Чернов, Сергей Шаргунов… И ведь в этот список не включены те, кто принадлежит к поколению постарше. Но почему-то вирус не распространяется в обществе.

Синявский потерялся сегодня, и нам надо его найти.

Хотя бы для того, чтобы обрести главное, зачем он писал «Суд идет», зачем шел суд и происходило все дальнейшее. «Среди многих даров, которыми судьба наградила Синявского, был великий дар оставаться свободным… опыт “самостоянья человека”. Даже за решеткой» (Екатерина Гениева).

Синявский нужен, чтобы наше общество стало свободным.

Иначе зачем было человеку – несущему в себе небывалый атомный дар, да еще и в сочетании с редким умением искать, сопрягать и находить смыслы, прясть, плести словеса, высекать искру – добровольно идти в тюрьму, в заключение, в несвободу? Разве для сохранения личности недостаточно было бы того, что ранее называлось внутренней эмиграцией? Что его побуждало, понуждало, заставляло? А какая сила работала в Осипе Мандельштаме, когда он читал «Мы живем, под собою не чуя страны…» пусть даже избранным, один из которых оказался в результате зван для предательства и доноса? Разве они не понимали, чем рискуют, пребывая в ощущении грядущей безнаказанности или надеясь на авось?

Все эти вопросы принадлежат нашему времени и мировоззрению, изо всех сил отторгающему то, что для Синявского было самым главным. Потому что сегодня, в нашей реальности, на самом деле нет ничего более непонятного и воистину отталкивающего, чем искусство, а ему-то Синявский служил беззаветно. «Он жил бедно, как все, и широко дышал литературой и искусством» (Луи Мартинез).

Кто-то покачает головой и посетует: наш автор, вероятно, не вполне понимает, где и когда живет. А как же грандиозные художественные выставки, прекрасные книги (полиграфия – пальчики оближешь!), конференции? Поэтические вечера? Возможность открыть собственную галерею, посетить Уффици или Метрополитен, наконец?!

Однако автор упорствует. Ура выставкам, ура вечерам. Но идея «светить всегда, светить везде» и «световая природа прекрасного» современному обществу чужды. Никакие мероприятия не делают искусство близким для нас (если под «мы» понимать глобальную общность людей, не чуждых культуре), не вносят его эманации в атмосферу, которой мы дышим. У нашей другой состав.

Синявским руководила световая природа его дара, когда открылась бездна, звезд полна – и вот уже есть упоение в бою и бездны мрачной на краю. Ему был знаком мёд художества – вспомним, ведь и у скандинавов, и у греков есть этот образ «мёда поэзии», сладости слова. «Что-то медовое наполняло его закниженную берлогу. То ли было так, то ли в памяти застряли оранжевые абажуры тех времен, похожие на раздутую медузу с висячими бисерными щупальцами. Навсегда запечатлелась его насмешливая, детски-клоунская, умиленная улыбка, когда он раскрывал какой-нибудь литературный или бытовой абсурд. Его совсем не эвклидовы глаза то добро, то иронически улыбались множеству параллелей, которые исходили из далекой единой точки его фантазии. Фейерверком сюжетов, частушек, баек, сказов, иносказаний, анекдотов» (Луи Мартинез). И по-другому, если хочешь остаться собой, невозможно, немыслимо. Искусство, литература ощущаются, да-да, кожей и легкими, а потом уже осмысливаются как нечто более важное, чем жизнь, благополучие, карьера.

А мы – мы и сами не думаем, и детям не объясняем, что такое искусство. Мы не говорим с ними о волшебстве, о преображении мира, о тайне. Максимум об интеллектуальном багаже и саморазвитии. Наша главная забота – устройство их в мире или такое самоустройство, при котором они имели бы как можно больше благ. Блага – дело хорошее, кто ж откажется! Но если мы добываем их, не поднимая головы, кто научит наших детей смотреть в небо?

Пора признать: советская эпоха достойна панегирика хотя бы потому, что в борьбе с властью люди дорожили гуманитарными ценностями. Бродский говорил, что тирания более благоприятна для творчества, чем демократия. Тогда понимали, что такое действовать не только для себя, делая больше, чем нужно одному себе. Умели сохранять, сберегать, укрывать. Но позже многие попали в ситуацию, блестяще описанную Леонидом Леоновым в романе «Вор»: словно бывшие командиры Гражданской войны, победившие классового врага, схватились за материальные ценности… и оказались во власти рынка. И от него почти ничего не сумели уберечь. Получив громадное наследство, вооруженные, казалось бы, до зубов люди культуры отдали рынку все, что имели, да еще и решили, что остались в прикупе.

Нет ничего более чуждого рынку, чем искусство. Рынку не нужны Пастернак, Мандельштам, Пикассо, ему нужен только товар, присваивающий их имена. И, конечно, то же касается творчества Синявского, основанного на состоянии игры, метаморфозы, когда соотношение «смысл – текст» не поддается регулировке: каждый читает по-своему. Вдобавок рынок чрезвычайно настороженно относится к иерархии, не хочет ни признавать существование высокого и низового, ни связывать их вертикалью – он за горизонталь, за кластеры, там ему удобнее оперировать.

Рынку вообще не выгодно живое искусство. Его пугает все, чем можно духовно насытиться без возможности замещения товаром. Все, что прорастает внутри, раздвигая пределы личности, заставляя ее увеличиваться до масштабов мироздания. Рынок не нужен мирозданию, а рынку мироздание враждебно: кому его продать? И что продать ему, если оно уже целостно? Советская власть была врагом внутреннего роста, антагонистом личности, но рынок для всего этого куда больший враг и антагонист. Ему антипатично любое явление, перерастающее собственные границы. Нарушителей он игнорирует, безынформационно уничтожая.

Синявского, этого вечного перевертня, то Терца, то профессора Сорбонны, нельзя продать, потому что непонятно, кто он, сколько стоит и кто его купит. Красота доступна, красота везде, иди и смотри, ничего больше не надо – вот рекламный слоган общества с неограниченной безответственностью «Синявский vs Терц». Предмет предполагаемой сделки столь текуч и изменчив, подвижен и глубок, так искусно притворяется самим собой, всякий раз оказываясь чем-то другим, что любая манипуляция с таким товаром ставит под угрозу сам принцип рыночного существования.

В статье «Диссидентство как личный опыт» Синявский сделал важное признание, не раз, правда, с некоторыми искажениями, воспроизведенное его читателями: «Писать так, как принято или как велено, мне просто не интересно. Если бы мне, допустим, предложили описывать обычную жизнь в обычной реалистической манере, я вообще отказался бы от писательства. И поскольку политика и социальное устройство общества – это не моя специальность, то можно сказать в виде шутки, что у меня с советской властью вышли в основном эстетические разногласия. В итоге Абрам Терц – это диссидент главным образом по своему стилистическому признаку. Но диссидент наглый, неисправимый, возбуждающий негодование и отвращение в консервативном и конформистском обществе». Синявский всячески показывал, доказывал, разъяснял свою принципиальную непринадлежность к политике, но в истории, увы, остался как деятель политический, а не художественный. «Личная трагедия Абрама Терца – то, что его знают прежде всего как сидельца, тогда как сидельцев в русской литературе было много, а вот прозаиков, с такой отвагой намечавших пути развития отечественной словесности, считаные единицы» (Дмитрий Быков). А главное-то было в другом: «Это очень важно для образа, что он создал сюжет, повел свою жизнь, как фабулу, заставил собственную судьбу проплясать под его дудку художника, эстета, алчущего стать художественным писателем» (Георгий Гачев).

Теперь, после воцарения рынка, Синявский снова стал диссидентом – с этой своей всепроникающей и всеохватной «световой природой прекрасного». И это, нравится кому или нет, симптом. Так случилось не потому, что он неугоден каким-то там властям (вот уж пошлостей недоставало). Сегодня Синявский с его служением искусству неугоден рынку. И пока есть рынок, не будет Синявского. Но пока Синявского нет в нашей жизни, в ее, как бы выразиться, актуальном социокультурном контексте, мы не можем утверждать, что свободны, и не по политическим, а по эстетическим соображениям: только поднимаясь над собой, мы можем собою стать и, кроме искусства, нам ничто не помощник.

Интересно, кстати, что Синявский, найдя свой философский камень, все обращающий в свет, не радел о собственной посмертной славе. Он ничего не сделал, чтобы войти в историю, ничего не предпринял, чтобы его изучали в школах, а люди собирались бы в центре его имени. Он придумал Абрама Терца, но не озаботился посмертной репутацией. Принципиальный одиночка, лишь по просьбе друга Юлия Даниэля разделивший на двоих свою метафору, он никогда не заявлял, что работает для всех, и не становился в позу героя, которая ему приличествовала. Действовал во всеобщих интересах, прокладывая единоличный путь. Потом, в лагере, Синявский передал Даниэлю предложение – ничего такого специфически-диссидентского более не предпринимать: «А. С. считал, что они с Даниэлем полностью сделали свое дело на процессе. Теперь нужно… уйти в тень. <…> Внешних эффектов, конечно, меньше, зато толку больше» (Мария Розанова). Не предпринимал и далее, по возможности, конечно: все же в 1990-е годы он стал востребованной фигурой в постсоветском политическом пространстве…

Так для кого же написан этот текст?

 



  Вера Калмыкова – поэт, филолог. Автор книги стихов и многочисленных публикаций в журналах «Арион», «Иностранная литература», «Наше наследие», «Нева», «Октябрь» и др. Главный редактор издательства «Русский импульс». Живет в Москве.

Автор благодарит Ефима Леонидовича Гофмана за ценные замечания, высказанные в ходе работы над статьей.

 

[1] Эти и другие факты заинтересованный читатель может узнать или оживить в памяти, пройдя по ссылке: http://bulvar.com.ua/gazeta/archive/s40_63314/5678.html.



Другие статьи автора: КАЛМЫКОВА Вера

Архив журнала
№12, 2018№11, 2018№10, 2018№9, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба