Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №10, 2007

Георгий Адамович
Лето и дым. Георгий Адамович о Петрограде меж двух революций

Георгий АдамовичПредставлять современному читателю Георгия Викторовича Адамовича (1892—1972) нет нужды. Ведущего литературного критика русского Парижа, автора очень небольшого числа — зато каких! — стихотворений щедро печатают в России, затерев до неприличия изумительную строчку «Когда мы в Россию вернемся, о Гамлет восточный, когда». Адамович выпущен в самых популярных сериях, а петербургское издательство «Алетейя» издало уже половину его 12-томного собрания сочинений под редакцией Олега Коростелева.

Адамович всегда обращался к прошлому, к русской литературе, к петербургским воспоминаниям; на этом и покоились его поэзия, эссеистика и мемуары. Прожив долгую жизнь, он, как и большинство стариков, не раз прокручивал свои излюбленные «пластинки». Поэтому его нижеследующий рассказ о русской революции чужд сенсационности. Его привлекательность в другом. Это живая беседа, записанная историком Алексеем Малышевым в Париже в 1965 году для большого цикла свидетельств о 1917 годе, который должен был выйти в эфир «Радио Свобода». В первоначальном виде замысел реализован не был, но беседы сохранились на магнитофонных пленках.

Получив от машинисток радио распечатку двухчасового интервью, Георгий Викторович приступил к литературной обработке материала и успел превратить несколько страниц в законченный авторский текст — уже без вопросов собеседника. Эта рукопись хранится в Нью-Йорке, в Бахметевском архиве Колумбийского университета. В 2000 году Олег Коростелев напечатал ее в нью-йоркском «Новом журнале» и параллельно в журнале «Родная Кубань».

Здесь же перед нами живая эмоциональная речь, устная импровизация, «черновик чувств». Однако хорошо видно, как чисто, литературно, набело размышляет и судит Адамович.

Иван ТОЛСТОЙ

— Я родился в Москве и прожил там первые девять лет. Мой отец был сначала московским воинским начальником, а потом начальником Московского военного госпиталя. В семье нашей было множество военных, два моих старших брата служили в армии. А про меня, по семейной легенде, отец сказал: «В этом ничего нет военного, его надо оставить штатским». Так меня штатским и оставили. После смерти отца мы переехали в Петербург.

— Где вы учились?
— В Первой петербургской гимназии. Когда мы переехали в Петербург, я попал в окружение родных моей матери, это была самая обыкновенная, средняя буржуазная семья. Политикой они мало интересовались и хотели, чтобы все продолжалось так, как было, чтобы все стояло на своих местах, чтобы сохранялся порядок. Надо сказать, что и у меня в юности политических интересов не было. У меня были интересы литературные. Я довольно рано познакомился с поэтическими кругами Петербурга, там тоже о политике говорили мало. Но я помню, например, 1905 год, 9 января, эти тревожные дни, помню японскую войну, которая многих напугала. И тогда у меня проявлялись скорее какие-то либеральные склонности, в противоположность моей семье. А когда началась война четырнадцатого года, конечно, все изменилось.

Мой старший брат во время войны был командиром лейб-гвардии Кексгольмского полка. Помню его приезд с фронта в шестнадцатом году, приблизительно за восемь месяцев до революции. Я спрашивал, чем, по его мнению, кончится война. Он был убежденный монархист, ни о какой революции не думал, а если и думал, то со страхом. И меня поразил его ответ: «Кончится тем, что всех нас будут вешать». Очевидно, у него остались такие впечатления от солдатских настроений на фронте.

Еще я помню предреволюционные месяцы, крайнюю тревогу в обществе. Война затягивалась, чувствовалось, что Россия может эту войну не выдержать, потому что Германия оказалась гораздо сильнее, чем думали.

Но я помню хорошо 1 ноября шестнадцатого года, когда Милюков в Думе произнес знаменитую речь, где в первый раз упомянул об императрице Александре Федоровне в не совсем доброжелательном тоне. По тогдашним русским порядкам, о представителях царской фамилии нельзя было говорить в общественных местах ничего критического. А Милюков в своей речи, где он несколько раз вопрошал «Это глупость или измена?», сказал: «Россией правит пышно титулованная истеричка». Нас абсолютно поразила эта фраза. В печать она не попала, но, как и все, что делалось в Думе, моментально стала известной.

— Эта фраза была воспринята с негодованием, улыбкой или одобрением?
— Должен вам сказать, что императрица Александра Федоровна, по моему глубокому убеждению, несчастный человек. Она искренне хотела добра России. Но была оклеветана: о ней говорили всегда со злобой, упрекали ее в сочувствии Германии. А это не соответствовало действительности. Она себя чувствовала все-таки гораздо больше русской царицей, чем германской принцессой.

— А что говорили о государе в кругу ваших друзей?
— О государе говорили всегда с жалостью и каким-то пренебрежением. Знаете, теперь всем известно: государь Николай II был человек неглупый, но безвольный. Витте, который его ненавидел и преклонялся перед Александром III, написал в мемуарах, что Николай был гораздо умнее своего отца, быстрее схватывал содержание докладов, лучше разбирался в отвлеченных вопросах. Но все знали, что императрица Александра Федоровна гораздо сильнее и держит его в своих руках. Так оно и было. Императрица, по-моему, была человеком ограниченным, но с большой силой воли. Недаром она кому-то сказала: «Я единственный человек в штанах здесь». То есть она сказала, что она единственный мужчина. Но вообще о царской семье говорили неодобрительно, недоброжелательно, не предчувствуя того, как они страшно кончат.

Речь Милюкова произвела огромное впечатление. Следующий этап треволнений — незабываемая ночь, когда разнеслась весть об убийстве Распутина. Весь город был ошеломлен, все звонили друг другу, приходили друг к другу с новостями: «Вы слышали, слышали, говорят, Распутин убит!» И сразу все узнали, что убили его Юсупов, Пуришкевич и великий князь Дмитрий Павлович.

Я пришел в «Привал комедиантов» на Марсовом поле и увидел Маяковского. Маяковский мне был знаком, но так как я принадлежал к совершенно другой поэтической группе, то кроме пренебрежительного отношения ничего от Маяковского не видел. Но в тот вечер в «Привале» все были настолько взволнованы, что Маяковский ко мне подошел с дружеским вопросом: «Вы что-нибудь знаете?» Мы сели рядом на каком-то диване в глубине зала. Это был единственный раз, когда я с Маяковским довольно долго и дружески разговаривал. Мы говорили о Распутине, о том, что будет потом, начали говорить о поэзии. Он спрашивал, где те, которые убили Распутина. Я отвечал, что никто ничего не знает. Говорили о Пушкине. Маяковский меня поразил: я увидел, какой это умный человек, когда не ломается и не хамит. Он очень часто притворялся грубияном, это была его литературная поза. Но в тот момент было не до нее. Всякий человек, входивший в кафе, спрашивал: «Знаете ли вы что-нибудь?» Наконец появились какие-то подробности. Рассказывали, что Юсупов только ранил Распутина, тот бежал по саду и кричал: «Все ей скажу, все ей скажу!» А Пуришкевич его добил. Но дальше повел себя несколько наивно, позвал городового и сказал: «Вот теперь Россия спасена. Мы убили Распутина. Только никому не говори». Конечно, городовой сейчас же побежал в полицейский участок и донес. На следующий день все задавали себе вопрос, где убийцы и что с ними будет. Потому что, казалось, раз они известны, надо судить. В среднебуржуазном обществе, в среде врачей, адвокатов, писателей и в этом моем поэтическом мирке были разговоры: как может быть, что убийц не будут судить!

Потом узнали, что на следующий день они были арестованы, причем по повелению императрицы, которая, в сущности, и не имела права отдавать подобные распоряжения. Но тут ее сила воли сказалась. Она приказала арестовать Дмитрия Павловича и Юсупова, а Пуришкевич был защищен депутатской неприкосновенностью и остался на свободе.

Но многие возмущались: как же их не судят. А судить их, конечно, нельзя было. Прежде всего потому, что великого князя нельзя судить, только государь мог его судить, а во-вторых, можете себе представить, что в те времена адвокаты устроили бы на таком суде, какие бы они речи произнесли! И дело было замято. Полиции поручили проводить расследование, но ничего не найти.

— Но симпатии, с одной стороны, вашего литературного круга, с другой стороны, семьи были на чьей стороне?
— Что происходило в высшем обществе, я не знаю. Но кто-то рассказывал, как некая великосветская дама, патронировавшая один лазарет, явилась к солдатам и сказала: «Радуйтесь, произошло счастливое событие — убили Распутина, который так вредил России, государю, русской армии. Теперь все пойдет хорошо!» Ответом было гробовое молчание, и кто-то из солдат сказал: «Да, один мужик дошел до царя, так и того господа убили».

Она была этим заявлением потрясена. Великосветское общество сочувствовало великому князю и Юсупову. Николаю послали записку с просьбой помиловать убийц. А он якобы ответил, что Романовых, бывало, убивали, но сами Романовы никогда никого не убивали таким диким способом, каким был убит Распутин. Не знаю, насколько это верно.

После этих событий в обществе нарастало тревожное настроение, и было ясно, что со дня на день должно что-то серьезное произойти.

У меня была тетка, богатая женщина, у нее была карета, и вот недели за две до революции она в карете куда-то поехала и вернулась бледная, испуганная. «Я не знаю, что теперь за люди, но я садилась в свою карету, а какой-то человек остановился и сказал: „Садись-садись, недолго еще прокатаешься“». Такие были настроения на улицах.

Я сам 24-го или 23-го заходил в университет. Там был сторож, в прошлом, вероятно, солдат, заслуженный человек. Он меня хорошо знал, часто со мной разговаривал. И вот вдруг он мне говорит: «А скоро мы Николашку за ноги повесим». Мне это показалось чем-то невероятным. Старый университетский сторож говорит такое студенту, это уже действительно конец империи, развал всего.

Как происходила собственно революция, я тоже хорошо помню. Из продажи исчез хлеб, лавки были закрыты, стояли бесконечные очереди. Это всех волновало, но никто не думал, что начинается уже то, что началось. 25 февраля, в субботу, стало еще хуже. 26 февраля было воскресенье, и моя мать собралась в Мариинский театр на балет. Я ей говорил, что страшно, что на улицах стреляют, а она отвечала: «Да, но у меня кресло заказано, я должна поехать». И поехала. Вечером в городе было очень тревожно, я решил ее встретить и пошел пешком в театр. Город был темный, откуда-то доносились выстрелы, у меня было впечатление, что нечто очень серьезное готовится. Но моя мать, которая поехала довольно испуганная, вышла из театра веселая. Я спрашиваю: «Как мы домой доедем?» Она отвечает: «Пустяки! Говорят, что завтра все успокоится. Я только что виделась с таким-то и таким-то, они мне сказали: „Будьте совершенно спокойны, ничего не произойдет“».

А 27 февраля, в сущности, все было кончено, революция случилась, и только тогда все поняли, насколько это серьезно.

Хотя в тот момент еще никто не знал, это революция или бунт, который будет усмирен. Но войска отказывались стрелять в рабочих, уже чувствовалось, что это не такие беспорядки, какие были в 1905 году.

Месяца за три до революции моя сестра вышла замуж. А в столице нельзя было найти тогда квартиру, ни за какие деньги, потому что люди бежали из прифронтовых губерний, город был переполнен. И ей сдал половину квартиры ее знакомый, начальник дома предварительного заключения на Шпалерной. А 28 февраля рано утром по сильнейшему морозу она прибежала к нам в одном легком платье, потому что разгромили тюрьму, хотели убить начальника, а ей и ее мужу было трудно доказать, что они тут совершенно ни при чем. Ей пришлось убегать. И тогда уже, 28 февраля, у меня было чувство, что если громят тюрьмы, то происходит что-то такое, что иначе как революцией назвать нельзя.

Я пошел на улицу смотреть и слушать, что делается. Помню, все спрашивали друг у друга: «Где царь, где государь?» Одни говорили, что он арестован, другие говорили, что он вернулся в Царское Село с какими-то войсками. И вдруг узнали, что образовано Временное правительство. Хорошо помню всеобщее изумление, потому что до того уверенно говорили, что сохранится монархия, что царем уже провозглашен великий князь Николай Николаевич, бывший верховный главнокомандующий, человек, который тогда был очень популярен. Незаслуженно, судя по тому, что мы узнали о нем после. Может, благодаря своей воинственной наружности он внушал некоторым мысль, что из него выйдет блестящий русский монарх.

С удивлением узнали, что во главе правительства поставлен князь Львов. Предполагали, что будет Родзянко. Князь Львов был человек известный в политических кругах, но всенародной известности у него не было. Мы слышали только, что он занимается земством.

Потом стали распространяться подробности об отречении государя. Рассказывали, что он поехал на станцию Дно. Еще иронизировали: на станции с таким названием кончилась трехсотлетняя история династии Романовых. К нему поехали Гучков и Шульгин. Государь держался спокойно, достойно, и особенно всех поразило, что он говорил только с Гучковым, на Шульгина не взглянул, даже не захотел ему подать руки. Это было понятно: Гучков всегда был его врагом, а Шульгин держался монархистом, и государь, вероятно, был изумлен тем, что монархист приехал требовать отречения.

— Какое впечатление на вас произвело известие об отречении?
— Все ждали: неужели Михаил, в пользу которого государь отрекся (и это было напечатано, насколько помню, в газетах), будет царствовать? Вы, может быть, знаете, что Милюков сказал на каком-то собрании Думы: «Старый деспот, доведший до полной разрухи страну, отречется или будет низложен. Царствовать будет Алексей, регентом будет Михаил». И Милюкова чуть ли не растерзали за это. Потому что не хотели слышать, что монархия будет продолжаться. Я ходил по улицам и прислушивался. На каждом углу стояли группы в двадцать пять, пятьдесят, сто человек, какой-нибудь оратор, на бочке или просто, произносил речи, начинались споры. И я помню, как на углу Садовой и Невского какой-то человек стал говорить, что теперь должны царствовать Алексей и Михаил, и тоже в ответ было негодование: «О чем вы говорите, как вы можете?! Провокатор! Какие Романовы, какая монархия?! Должна быть республика!»

Затем узнали, что у Михаила, брата царя, было собрание, на котором Милюков (и об этом я много слышал уже в Париже потом, Милюков это сам рассказывал) единственный чуть ли не на коленях умолял Михаила не отрекаться, а принять трон.

Здесь, в Париже, я Милюкова довольно часто встречал, так как работал в газете «Последние новости», где он был редактором. И помню, что его спрашивали: «Неужели вы считали, что это было возможно, чтобы Михаил принял престол и удержался?» Он отвечал: «Если была одна миллионная доля возможности, то надо было попробовать».

Мне кажется, Милюков был единственный человек, который понимал, что революция не удержится в февральских рамках, и он уже в эмиграции упрекал Маклакова за то, что он, будучи вроде бы правее по политическим взглядам, этого не понимал и больше разжигал будущую революцию, чем сам Милюков.

— А в литературных кругах как была встречена весть об отречении? Было чувство, что наступает новая эра в жизни страны?
— Насколько я помню, эти события были встречены с восторгом. Может быть, тут сказалось то, что, в сущности, в России сто лет ждали революцию, со времен декабристов. В русской литературе всегда были какие-то намеки на то, что революция должна произойти, что это будет что-то такое, что России пойдет на пользу.

— У вас не осталось в памяти какой-нибудь фразы Гумилева или Ахматовой о событиях?
— Гумилева — нет. Помню, что Ахматова ходила к Думе и с восторгом рассказывала о народном подъеме. Помню разговоры и в литературных кругах, и среди гостей моей матери, которая принимала деятельное участие в общественной жизни, помню возмущение газетой «Новое время», которую Салтыков-Щедрин когда-то назвал газетой «Чего изволите?». Она всегда была монархической, а чуть ли не в день революции стала изображать, будто всегда ждала падения русской монархии. Это было встречено с отвращением. Но, в общем, про революцию все говорили «великая бескровная».

— Вы думаете, она действительно была бескровная?
— По моим впечатлениям, да. В том смысле, что не было массовых убийств. Отдельные жертвы, конечно, были. Я ходил по Невскому проспекту, видел, как с лавок срывали императорские гербы с орлами. Все хохотали. И было ощущение всеобщего восторга. Может быть, потому, что крайние, убежденные монархисты в это время не ходили по улицам, прятались. У меня было впечатление в первые революционные дни, что вся Россия радуется, все довольны, все ждут только блага и пользы для страны.

Но через три или четыре дня, когда на стенах домов появились первые большевистские листовки, возникли общий испуг и недоумение. Это были такие небольшие афиши на розовой бумаге: «Не верьте Временному правительству, не верьте буржуазии, рабочие должны взять власть в свои руки, только тогда будет настоящая революция». Не знаю, кто тогда мог распространять эти листовки, кто из будущих главарей большевистской революции в те дни находился в столице, во всяком случае, не Ленин, он появился не раньше марта.

Между прочим, имя Ленина тогда знали только политики и журналисты, а простые обыватели и даже люди, принадлежавшие к литературному миру, что-то о нем отдаленно слышали, не более того. Есть какой-то Ленин, есть какие-то большевики… А когда появились листовки, произошло первое столкновение с этой непонятной силой. Но на нее тогда не обратили должного внимания, полагали, что это какое-то сумасшедшее меньшинство, с которым и считаться не стоит.

Потом приехал Ленин, и тут уже все почувствовали, что это далеко не меньшинство. Временное правительство становилось все беспомощнее, и это отражалось на настроениях русского общества и русского литературного мирка тоже.

Ленин все время произносил речи с балкона дворца Кшесинской. Я жил в Петрограде, летом никуда не уезжал, потому что было такое время, что и не хотелось никуда уезжать, и я каждый вечер думал: надо пойти послушать, что они говорят. Но со всех сторон я слышал, что это сумасшедшие, чепуху мелют, и это не имеет никакого значения. Мне жаль, что я, как и большинство моих друзей, тогда не отдавал себе отчета, что это имеет всемирно-историческое значение. А я жил далеко, около Технологического института, дворец Кшесинской — на Петербургской стороне. Я думал: ну, завтра пойду. Так ни разу и не пошел. Если бы я знал, что из этого выйдет, я, вероятно, каждый день ходил бы слушать.

— Менялись ли настроения в литературном мире?
— Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Значительное изменение произошло после июльского восстания. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или в какое-то литературное собрание, и был поражен переменой в атмосфере города. Случилось первое более или менее организованное выступление большевиков, и в первый раз ясно можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция. Здесь было проявление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но чувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, на озлобление не способным. И тут я почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой. Как вы знаете, июльское восстание было подавлено.

— И как на это реагировали в Петрограде?
— Видите ли, в моем кругу не было людей, которые бы сочувствовали большевизму. Временному правительству все сочувствовали, о монархии больше уже никто не думал, все думали: Временное правительство, Милюков, Родзянко, Керенский… Незадолго до июльского восстания я по делу ездил в Москву. Это было, вероятно, в мае. В то же время в Москву приехал Керенский, и я помню, Москва меня поразила, какой-то безумный город, там, где был Керенский, бежали толпы людей: где он, надо его увидеть! Сплошной восторг и обожание. Но, как известно, обожание быстро исчезает, когда человек теряет власть. Тому в истории много примеров. В семнадцатом году пол-России, во всяком случае, чуть ли не молились на Керенского. С благоговением все рассказывали: когда он явился как министр юстиции в присутствие, то первое, что он сделал, — пожал руку швейцару. Теперь это не производит никакого впечатления — служителю можно пожать руку. Но тогда это было совершенно неслыханно, и все только это и обсуждали: «Вы слышали, вы слышали, Керенский вошел и пожал руку человеку, который ему отворил дверь?» Так что те люди, с которыми я общался, были настроены благожелательно и даже иногда восторженно к Керенскому, к его правительству. Притом что все понимали: у них не хватает государственного опыта. Какую-то государственную мудрость проявил тогда Милюков, но у него не было такого обаяния, и он ушел в отставку.

К большевикам, повторяю, все относились отрицательно. Когда июльское восстание было подавлено, в моей семье, среди моих знакомых ждали, что все главари этого восстания будут арестованы и если не расстреляны, то упрятаны куда-нибудь на много лет. Но, как вы, вероятно, знаете, Керенский отказался это проделать.

В эмиграции об этом постоянно говорили — Милюков, Алданов и другие люди, изучавшие русское прошлое. Милюков упрекал Керенского за то, что тот не расстрелял главарей большевизма. Ведь сам Ленин сказал после июльского восстания: «Они теперь нас всех перестреляют, как куропаток». Если бы Временное правительство проявило сколько-нибудь энергии, они могли бы всех поймать и уничтожить.

Как бы ни относиться к вопросу о личности в истории, я думаю, никто не станет спорить, что сочувствие большевизму или не сочувствие — это вопрос совсем другой. Если бы Ленин, Троцкий, другие были в июле расстреляны, Октябрьской революции не было бы. Об этом писал Алданов. Об этом со мной говорил здесь Маклаков. Довольно любопытный разговор у него был с Клемансо. Ведь Маклаков был послом Временного правительства в Париже, он был назначен еще князем Львовым, но приехал в Париж, когда правительство Керенского было уже свергнуто. Клемансо был вполне в курсе всех русских исторических неурядиц, и он Маклакова спрашивал: «Как вы могли это допустить, как вы могли после июльского восстания не понять, что этих людей надо было всех расстрелять?!» А Маклаков ему сказал: «У нас не было смертной казни, и Керенский не допускал смертной казни». Клемансо саркастически улыбнулся: «Да, у вас не было смертной казни, но у вас был начальник полиции. Разве вы не знаете, как это делается? Человека арестовывают, потом он будто бы хочет бежать, и вы знаете, как это кончается. Это же классический прием, всякая полиция его хорошо знает».

— Где и когда вы впервые услыхали об Октябрьской революции?
— Мне трудно ответить, где. Но, конечно, в первый же день узнали, что взят Зимний дворец, что Керенский бежал. Причем говорили тогда, что Керенский не бежал, а уехал за какими-то войсками, что он вернется, все это разгонит и водворит порядок.

— Вы были в Петрограде в то время?
— Я все время был в городе. Первые дни (я говорю о моем круге и моей семье) все были испуганы. Надеялись, что через два-три дня все восстановится, потому что это не может длиться.

Хорошо помню телефонные разговоры, очень наивно зашифрованные. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло, я вас уверяю, сегодня еще холодно и будет еще неделю холодно, но потом будет солнце и хорошая погода». Это был типичный тогдашний разговор. Всякий дурак бы понял, о чем речь.

— Вы можете вспомнить момент, когда вы лично и ваши друзья поняли, что закончился один период истории России и начинается другой?
— Помню довольно замечательный случай. В «Привале комедиантов» устроен был литературный вечер, куда пригласили Луначарского. Он приехал и сел в первый ряд. На эстраду вышел поэт Владимир Пяст, человек нервный, больной, с серо-зеленым цветом лица, и прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина. Там упоминался Крыленко. Стихи кончались двумя строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского:

Заплечный мастер, иначе палач,
На чьих глазах растерзан был

Духонин.

Луначарский встал и сказал: «Ну, господа! Это невозможно. Ну что это за выражения, ну разве можно? Товарищ Крыленко — видный революционный деятель». И хотел уйти. Хозяйка «Привала комедиантов» подошла к нему и стала говорить: «Вы знаете, это человек нервный, больной, это друг Блока». Наконец Луначарского привели обратно, он пожимал плечами, все говорил: «Ну что это такое, товарища Крыленко вы называете палачом!» Но остался сидеть. И дальше уже читали стихи о цветочках и птичках, чтобы его не обижать. Если бы это было десятью годами позже, Пяста в ту же ночь арестовали бы и расстреляли.

Еще помню, как Рюрик Ивнев, который был тогда секретарем Луначарского, предлагал мне присутствовать при вскрытии большевиками царских гробниц в Петропавловском соборе. Они хотели изъять драгоценности. Я тогда был молод, глуп и нервен, и мне показалось, что это неприятно. Конечно, теперь мне жаль, что я не видел этого, но помню красноречивый рассказ Ивнева. Когда вскрыли гроб Екатерины, то не нашли почти ничего — куски шелкового платья, кости, труп совершенно разложившийся. А когда они дошли до Петра Великого и открыли гроб, то Петр приподнялся. Очевидно, труп был набальзамирован, а когда открыли гроб, было какое-то разряжение воздуха, и он чуть-чуть приподнялся. На них это произвело такое впечатление, что они все бросились бежать в разные стороны.

Публикация и подготовка текста Ивана Толстого

Архив журнала
№13, 2009№11, 2009№10, 2009№9, 2009№8, 2009№7, 2009№6, 2009№4-5, 2009№2-3, 2009№24, 2008№23, 2008№22, 2008№21, 2008№20, 2008№19, 2008№18, 2008№17, 2008№16, 2008№15, 2008№14, 2008№13, 2008№12, 2008№11, 2008№10, 2008№9, 2008№8, 2008№7, 2008№6, 2008№5, 2008№4, 2008№3, 2008№2, 2008№1, 2008№17, 2007№16, 2007№15, 2007№14, 2007№13, 2007№12, 2007№11, 2007№10, 2007№9, 2007№8, 2007№6, 2007№5, 2007№4, 2007№3, 2007№2, 2007№1, 2007
Поддержите нас
Журналы клуба