Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №9, 2007
Освобождаться от ослепительного коммунистического будущего начали в прекрасные семидесятые, когда формировалось застенчивое брежневское мещанство, незамысловатый вещизм: гжель, мебеля, эстамп «Писающий мальчик», дятьковский хрусталь и богемского стекла стаканы с золотой рябиной по окружности. «Не говори мне про застой, дай мне испить любви настой». Мощно полыхнула герань: дети
Если героиня хуциевского «Июльского дождя» (1968) сохраняла элегическую легкость в коммуналке, на фоне мамы, книжных полок и черного коридорного телефона, то в семидесятые жилье уже не было синонимично комнате, от мам — домашней неизбежности — не ширмой отгораживались, а зыбким гипсом второй (о, не может быть) комнаты. «Здесь и сейчас» медленно становились годными к употреблению. Густели чулки, наливались сберкнижки. Представители самых массовых интеллигентских профессий врач Женя Лукашин и учительница Надя Шевелева заплатили за гарнитуры мебельные по 825 рублей — громадные деньги для 1976 года — при зарплате в сто сорок; поди, откладывали мамины пенсии. Ширвиндт, уже в дубленке, покупает апельсины на остановке, в бане пиво, водка и закусь, в Пулково алкаша с веником услужливо подхватывает такси, автоматического набора межгорода еще нет, однако уже есть билеты на ближайший самолет — сказка не сказка, но реальность вполне комфортабельная и дружелюбная. В этом необыкновенная схожесть второй половины нулевых годов и семидесятых: в обожательном потреблении (все положенные оговорки про ассортиментную нищету и очереди прилагаются). Значительность вещи тогда определялась суммой унижений, вложенных в ее добычу, — сейчас брендом и стоимостью, и домохозяйка так же гладит эмалевую прохладу «Индезита» (половина месячного дохода), как тридцать лет назад — полированную стенку гэдээровского производства «Бастай» (год ожидания, запись, ночные дежурства в магазинах). Восьмидесятые — уже разгул советского консьюмеризма: здесь и экономические преступления, и черные цеховики, и у научных работников — все приличные люди! — две машины на одну семью («Гараж»). Всякая материализация маленькой имущественной мечты сильно понижала электрическое напряжение, исходившее из далеких, недостижимых, сверкающих двухтысячных годов. Тогда в стране начиналась впервые и по-настоящему оседлая жизнь, и скудная, едва нарождающаяся частная вещественность гасила «бесконечное искание, искание невидимого града Китежа, незримого града», которое, как утверждал Бердяев, свойственно русской душе. Разъедающий скепсис и унылое итээровское фрондерство тоже не с потолка взялись: гарольдов плащ на голое тело не надевают, под ним должен быть добротный сюртук.
До того момента великое будущее было главным содержанием советского настоящего. В будущее не требовалось «верить», это был не вопрос веры. Оно, путаное грядущее счастье, объективно присутствовало в жизни почти каждого гражданина с младенчества до гробовой доски, как присутствовали куранты, Новый год и летние каникулы пионеров и школьников. Его язык был чист, наивно высок и глуповат, его эмоция — «Марш авиаторов», его поэтика — терминология НТ— и рифмы комсомольской эстрады. Не было ничего реальнее будущего: «птица щастья завтрашнего дня» дразнилась, задевала крылом, пахла жженой синтетикой. То будущее возвращается и сейчас — странными болезненными приступами: острое чувство пробьет то на сибирском тракте («Усть-Илим! Над Москвой твои ветры поют»), то на Воробьевых горах («Сто дорог мы пройдем, если нужно»), то на укрощенном Енисее, то в Дубне — но не ностальгическим сантиментом, а недоумением, глупой детской обидой, что вот ты и стоишь в том самом будущем, да, столько не живут: третье тысячелетие, год седьмой — и где же оно все? Над голубыми городами тяжкие промышленные облака, в сизых бамовских времянках ползают внуки первостроителей, на Марсе до сих пор ни одной яблони. Правда, продовольственная программа выполнена и перевыполнена, этого не отнять.
В сегодняшней жизни есть «планы на жизнь», намерения, ожидания, программы и проекты, все они в «зоне ближайшего развития», — но будущего как феномена, как неотъемлемой части сознания нет. Мы уверены, что дети наши будут жить в реальности, не очень сильно отличающейся от нынешней (разве что — можно надеяться — несколько комфортабельнее), не сияющей и не блистательной, и повторится все, как встарь: ночь, улица, — и это еще в лучшем случае, потому что русское завтра, в отличие от советского, насквозь апокалиптично. Чего бы мы ни ожидали — все ждем августа.
Это ощущение не усталость возраста и не скепсис: в современной системе ожиданий нет места мифу, утопии, «сну золотому», а есть место всеобщей секулярной трезвости, тьме низких истин — оттого и не складывается мозаика. Без самообольщения и самообмана, заблуждений и мегаломании не строится отечественный «звездолет». Идеей советского будущего было не только покоренное пространство и время; концепт социальной справедливости коммунизма — «каждому по потребностям» — предполагал этическое обновление человечества и вслед за ним (или вместе с ним) — тотальное изменение ноосферы. Это был прежде всего грандиозный антропологический замысел — как положено, волюнтаристский и провальный. Но сейчас важно другое: что слышали, что находили в нем современники.
«Я твердо верю, Варя, что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное, — и, значит, коммунизм, кроме всего прочего, есть совершенная красота во всем, — распространилась Поля, а Варя с тревогой и не без удовольствия прислушивалась к этим крепнущим голосам из завтрашнего дня» (Леонид Леонов, «Русский лес»). Так