Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Русская жизнь » №9, 2008

Маляр и Сальери

Фото Юрий Молодковец

Правильно все говорят: нет правды на земле. Всё сплошной пиар и ничего больше. Выше — тоже всё сплошной пиар. Для меня так это ясно, как простая гамма. Родился я с любовию к искусству; ребенком будучи, пришел я в Эрмитаж, и там, высоко, над деревянной лестницей, увидел я матиссов «Танец». Напоминал он мне своим движеньем полоски голубые на красном одеяле, что прыгали перед моими глазами. Странно, когда я засыпал, смотрел я и засматривался — слезы невольные и сладкие текли. Все было ново, Рембрандт, Леонардо, божественный Малевич, Рафаэль, Бердслей по юности, и странный Сомов, и Энди Уорхол в первый раз. Затем же, дальше, Барнетт Ньюмен и Билл Виола, Манцони Пьеро, Йозеф Бойс, великий Кошут, Роберт Смитсон… Отверг я сладкие забавы, науки, чуждые искусству, были постылы мне; упрямо и надменно от них отрекся я и предался истории искусств. Труден первый шаг и скучен первый путь. Преодолел я ранние невзгоды в библиотеке Эрмитажа. Ремесло поставил я подножием искусству; я сделался ремесленник; подробно я изучал талмуды Панофского и Гомбриха: словарь постмодернизма я сделал изголовием своим. Все впечатленья умертвив, я живопись разъял, как труп. Проверил я теорией искусства всех старых мастеров, убив их всех анализом формальным. Тогда уже дерзнул я, в прошлом искушенный, предаться неге современного искусства. Я полюбил трансавангард и «Новых диких», но в тишине, но в тайне, не смея помышлять еще о славе. Нередко, просидев в безмолвной келье два-три дня, позабыв и сон и пищу, над текстами постструктурализма французского, и, вкусив восторг и слезы вдохновенья, набрасывал эссе, но после жег его, и холодно смотрел, как мысль моя и фразы, мной рожденны, пылая, с легким дымом исчезали. Что говорю? Когда великий Гринуэй явился нам и открыл нам новы тайны (глубокие, пленительные тайны), не бросил ли я все, что прежде знал, что так любил в структурализме, чему так жарко верил в теории искусства, и не пошел ли бодро вслед за ним, спрягая современность с прошлым? Усильным, напряженным постоянством я наконец достигнул в списке искусствоведов русских степени высокой, заслужив отличный рейтинг. Пресса мне улыбнулась; я в сердцах людей нашел созвучия своим стараньям. Я счастлив был: я наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой; также трудами и успехами знакомых: Андреевой, Острова, Тобрелутс, товарищей моих в искусстве славном. Нет! Никогда я зависти не знал, о, никогда! — ниже, когда Екатерина Деготь пленить умела слух диких московитов, ниже, когда услышал в первый раз я лекций Мизиано божественные звуки. Кто скажет, что я был когда-нибудь завистником презренным, змеей, людьми растоптанною, вживе песок и пыль грызущею бессильно? Никто и никогда! И все же — сам скажу — я ныне так несчастен. Я страдаю; глубоко, мучительно несчастен я в поле современного искусства. О небо! Где правота, когда священный дар, когда бессмертный гений — не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан, — а озаряет голову любимца прессы, того, о ком я должен написать — художник N.

Художник N — статусный петербургский художник.

Сбацав эту фразу, написанную для некоего буклета некой питерской галерейки, я, Сальерий Сальеривич, оторвался от клавиатуры компьютера и задумался. Что, вообще-то, я делаю?

Вот опять какая-то выставка. Там будут картинки: молодые люди сняли себя в костюмах утят из мульти-пульти «Дональд Дак», разыгрывающих сцены из шекспировой «Бури», а молодой человек постарше, да и не молодой уже, а вполне себе дяденька, перенес это с помощью проектора на холст, обведя сценки акрилом, так что получилось пестренько и веселенько, как компотик из свеженьких фруктиков. Все мило, да и хорошо, что молодые люди не наркотиками торгуют, а позируют друг другу на свежем воздухе. Может, даже Шекспира прочли, хотя вряд ли, об Ариэле они узнали от подруги, а та — из телевизионной рекламы порошка.

Я же, б…, напишу о современном переживании елизаветинской эпохи, о перекличке с «Британия-2000» Дерека Джармена, об участи Просперо в третьем тысячелетии, о творческой потенции Art Brut Калибана, о том, что Ариэль в данном перформансе представляет собой персонификацию Дискурса, и что им легче признать, что дискурс не является сложной и дифференцированной практикой, подчиненной правилам и анализируемым трансформациям, нежели лишиться всей этой нежной, утешительной уверенности в силе изменений, таких, как мир, жизнь или, по крайней мере, «смысл», явленной в единственной свежести слова, что происходило только из них самих и пыталось расположиться как можно ближе к бесконечному источнику. Сколько вещей ускользнули от них, и они не желают, чтобы впредь все уходило сквозь пальцы, включая и то, что они говорят, — эти маленькие фрагменты Дискурса-Ариэля (слова, письма или изображения), хрупкость и неопределенность которого должна нести их жизнь дальше навеки. Они не могут допустить (право, их можно понять), чтобы кто-то сказал им:

Дискурс — это не жизнь, у него иное
время, нежели у нас, в нем вы не при-
миритесь со смертью. Возможно,
что вы похороните Бога под
тяжестью всего того, что
говорите, но не думайте, что
из сказанного вы сумеете
создать человека, которо-
му удалось бы просущест-
вовать дольше,
нежели
Ему.

Святый Фуко, чем заниматься приходится!

Выставка, опять выставка…

Одна очень остроумная тетенька, хороша собой, одета всегда со вкусом и к лицу, раздобыла детские фотографии Сталина, Гитлера, Усамы бен Ладена и других, пририсовала к ним усы и разместила все на детской площадке из Икеи, назвав свое произведение «Эмбрионы власти». Ее коллега по полю современного искусства, пересняв фотки скандальной светской хроники, заштриховала физиономии Бритни Спирс, Анджелины Джоли и Руперта Эверетта паранджами, представила проект «Война и мир». Целая группа дяденек и тетенек отщелкала шеренги нимфеток и нимфетов, обрядив их в трусы от Труссарди и, дав в руки автоматы Калашникова, выстроила наподобие фидиевых Панафинейских шествий и окрестила «Маршем Согласных». Прелесть что такое, и актуальненько так, и радикальненько.

За окном моего кабинета расстилался вид на Петропавловскую крепость, Стрелку и широкий, серый разлив реки. Биржа с ростральными колоннами была похожа на чернильницу из антикварного магазина, дорогую, — а что в сегодняшнем мире гарант качества, кроме цены? — и очень отреставрированную, был декабрь, петербургский декабрь, самое беспросветное время на земле. Унылая серость пространства, красивого, конечно, но такого северного, безнадежного, монотонного, разворачивалась перед моими глазами с непреложностью кантовского категорического императива, вовлекая в себя все мое существование, и существование моего города и всего окружающего мира. В воздухе висела взвесь из мокрого снега и грязи, на набережной в слякоти гудела пробка из забрызганных мокротой мерседесов и запорожцев, а я, центр моего кабинета, был точкой в центре великого музея, вокруг которой сосредоточилась сокровищница мирового духа, набитая шедеврами всех времен и народов, от топоров каменного века до инсталляций американского народа, выбранных Саатчи для того, чтобы представить актуальную современность моему отечеству. То и другое, и топоры, и Саатчи, и все, что между ними, великое, конечно, было таким же слякотным и сереньким, как и грандиозная панорама имперского великолепия перед моими глазами.

Декабрьская унылость раскинулась как вечность, как самоощущение искусствоведа в начале XXI века, после того, как тысячи раз была диагностирована смерть искусства, и ничего от него, от этого искусства, не осталось, кроме как профессии, все еще его, это искусство, изучающей. Там и сям, внутри меня и вокруг, тлели грандиозные нагромождения памяти, и свалены в ней в одну кучу гравюры Пармиджанино и дневники Понтормо, дриппинг Джексона Поллока и прожженная фанера Ива Кляйна, липстик Ольденбурга и уорхоловская банка из-под томатного супа, дюшановское велосипедное колесо и лампочки Джеффа Уолла, безголовые куклы Синди Шерман и веревки Евы Хессе, туалеты Кабакова и коврики Тимура Новикова, модернизм и постмодернизм, актуальность и радикальность, ночные дозоры Рембрандта, Гринуэя и какого-то отечественного блокбастера, все перепуталось и слиплось, и тошно мне было, несказанно тошно, как будто музыки Кейджа наслушался. На выборы призывают, радиостанция «Эхо Москвы» рыдает о своей и моей несчастной жизни, как рыдала давшая ей имя нимфа о безразличии Нарцисса, вокруг черного ангела на гранитном столпе соотечественники на коньках елозят под веселые звуки советских песен, не менее тошнотворных, чем музыка Кейджа, и сотни искусствоведов в сотнях кабинетов, разбросанных по всему миру, зависли над фразой: художник N, статусный нью-йоркский, парижский, лондонский, токийский, московский… В общем, всё как у Гоголя: тощие лошади, известные в нашем Миргороде под именем курьерских, потянутся, производя копытами своими, погружающимися в серую массу грязи, неприятный для слуха звук. Дождь льет ливмя на жида, сидящего на козлах и накрывшегося рогожкою. Сырость пронимает насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинит серые доспехи свои, медленно проносится мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на этом свете, господа! — скучно, мочи нет.

А я, Сальерий Сальеривич, размышлял. О ситуации в искусстве начала третьего тысячелетия. Мысли мои унылы были, и думал я, куда податься?

Куда бежать? И где искать приют? Закрыв глаза, об избавленьи стал мечтать, вскричав: теперь — пора! Заветный дар любви, переходи сегодня в чашу смерти. Но вдруг, нежданно, мне пришло на ум воспоминанье. Однажды, в Патайе оказавшись по делам скучнейшим сексуального туризма, забрел я в квартал художников. Давно уже осточертели мне и Уэльбек, и супчик тайский, воздух сырой и жаркий, трансвеститы с гирляндами цветов тропических на тонких шеях, культуристы Сиама, стриптиз, массаж и слюни европейцев, текущие по их размякшим от желанья потным харям. Ну что, зачем Патайя мне, зачем сюда приперся? Сидел бы дома, дрочил и думал. И вдруг, нежданно, посмотрев на стены, я просветлел. Сиам вдруг угостил меня искусством. Со всех сторон полезли на меня шедевры, и Каналетто, и Рембрандт, Шагал, Уорхол, Элвис Пресли, Будда, Гоген, Лемпицка, Монро, Джиоконда, Рубенс, Ван Гог, Том Круз, Мане, Боччони, Бугро с Ботеро обрели вновь голос, что, казалось мне, давно утратили, и разом все заговорили о том, что подлинно, и полноценно переживать я начал искусство вновь, то самое искусство, что умерло, как мне казалось, и стало трупом, разъятым формальным анализом. В единый миг, как о своем спасенье, я вспомнил все, что видел я в Патайе, и вновь воскрес, и чаша с ядом в руке застыла. Небо Петербурга мне улыбнулось отсветом патайским, и показалось, что сквозь тучи декабрьские пробилось солнце, осветив весь мир сияньем несказанным, случайным, может быть, но — настоящим. Вновь и вновь перебирая памятью те образы, что рождены в Патайе дальней были, я снова счастлив стал, и показалось, что правда есть и на земле, и выше, и что художник N не так уж страшен, и статус статусом, но все же искусство существует, живо, дышит и переживает. Так я выжил в пространстве актуального искусства, и дописал буклет об Ариэле. И снова свеж и бодр открылся я искусству современному. Voi che sapete — «Вы, кому известно» — слепой скрипач в трактире разыгрывал тем временем.

Архив журнала
№13, 2009№11, 2009№10, 2009№9, 2009№8, 2009№7, 2009№6, 2009№4-5, 2009№2-3, 2009№24, 2008№23, 2008№22, 2008№21, 2008№20, 2008№19, 2008№18, 2008№17, 2008№16, 2008№15, 2008№14, 2008№13, 2008№12, 2008№11, 2008№10, 2008№9, 2008№8, 2008№7, 2008№6, 2008№5, 2008№4, 2008№3, 2008№2, 2008№1, 2008№17, 2007№16, 2007№15, 2007№14, 2007№13, 2007№12, 2007№11, 2007№10, 2007№9, 2007№8, 2007№6, 2007№5, 2007№4, 2007№3, 2007№2, 2007№1, 2007
Поддержите нас
Журналы клуба