Имя:
Пароль:

Портреты
На печать

Заза Пиралишвили
Проводник и скиталец (Эссе о Мерабе Мамардашвили)
Просмотров: 3850

90-е годы все мы встретили со странным грузом сознания. Свобода настигла нас так, что в душе нашлось место только для ее спонтанных и бессистемных фрагментов, а пространство жизни стремительно заполнялось уродливыми двойниками свободного духа. И это скорее подтверждало наше рабство, чем то, что, наконец, мы обрели спонтанность воли. Наша свобода дышала созданными в рабстве химерами, и если раньше внешне не позволяли нам вернуться в свободное историческое пространство, то теперь дорогу преграждали химеры. Преодолеть их оказалось еще труднее, так как враг невидим, вернее, его единственный видимый образ – ты сам, уродливые формы твоей же души, и свобода для тебя как бы окажется равна самоубийству. Мераб Мамардашвили часто повторял, что наша духовная жизнь полна мертвых остатков и часто невозможно отличить их от живых. Для каждого нашего состояния существует мертвый дубль. Поэтому мертвый не существует после нас, а как-бы участвует в нашем существовании, участвует, как наш же уродливый двойник.

Отсюда вытекает, что бегство от свободы – это не только бегство от ответственности. К сожалению, для нас, людей с такой исторической судьбой, это скорее порочное наслаждение созерцанием собственной увечности, собственного уродливого двойника. Томас Манн в "Докторе Фаусте" характеризует ад, как безобразное упивание собственным страданием. Увечность так же может породить чувство странного, унижающего рабского наслаждения, завлекающего нас неестественной гипнотичностью.

Так для многих из нас выражающие свободу метафоры, изгоняющие из наших душ рожденные в неволе химеры, превратились в источник страдания. А ведь сами эти метафоры, как динамичные силы нашего сосуществования, никак не могли бы родиться в тех формах сознания, которые скорее напоминают полусущества Эмпедокла. А если бы родились, только как маски, как камуфляж того, что провело семьдесят лет в рабстве и не только примирилось с большевистской ложью, но, в конце концов, само согласилось на судьбу и якобы существование увечного, с необычной, я бы сказал, пограничной гибкостью смогло оно укрыться за мифопоэтической прекрасной мечтой и мстить навязанной ему действительности. Но рабство этим только удвоилось: с одной стороны, большевизм, с другой – евнушеская услада эфемерного существования. Свалившаяся на голову свобода болезненно напоминала нам об этом двойном рабстве. И мы боролись – часто не за то, чтобы заново родиться свободными существами, а за то, чтобы сделать эту свободу адекватной нашим же химерам. Наша свобода заговорила на странном экстативно-мифологическом языке и разглагольствует на нем по сей день. Поэтому иногда она выглядела не менее отвратительно, чем наше рабство. То, что при рабстве было обворожительной мифологически-поэтической химерой, превратилось в наше проклятие и в символ нашей исторического бессилия.

 Каким благом были для нас в этой обстановке прецеденты правдивого и честного мышления, которые должны были освободить нас от воцарившихся в нашей среде мертвых мыслительных форм и уродливых коммуникационных демонов – уникальный опыт правдивой и честной мысли несли к нам несколько человек и, в том числе, Мераб Мамардашвили.

Плоды его мышления часть нашей коллективной судьбы. Думаю, это должно быть очевидно и для тех людей, кто хотя бы приблизительно знаком с его размышлениями, кто знает, какое влияние он оказал на формирование общественного мнения второй половины 80-х годов и грузинской несоветской интеллигенции 90-х годов. Разумеется, я не имею в виду тех, кто лишь поверхностно, по вторичным и третичным источникам знаком с несколькими его высказываниями, на основании которых имя этого человека превратилось для некоторых в отрицательный социальный символ. Высказывания тоже имеют свою судьбу. Их можно затаскать так, что и не узнать: слова как будто те же, но мысль стала похожа на какой-то странный суррогат мысли, превратилась в часть коллективного бреда и коренным образом вступила в противостояние с тем, чему служил высказавший ее человек – правдивому и честному мышлению.

Но есть одно банальное обстоятельство: когда значение философа перешагивает за определенный критический предел, уже неважно, согласны мы с его мыслями или нет. Мераб Мамардашвили "перешагнул этот предел" и заявлять по отношению к нему о том, согласен с ним или нет, думается, скорее является признанием того, что, подобно музыкальному слуху, мы лишены философского слуха – той таинственной интуиции, которая дает нам понять, что мы имеем дело с философией. А ведь философия подчиняется единственной верификации – верификации нашим философским слухом, благодаря которому, если продукт чьего-то мышления окажется в резонансе с тайными течениями нашей души, если он вызывает позитивную или, хотя бы, негативную тревогу в нашем сознании, мы признаем, что имеем дело с философией, т.е. феноменом, с существованием которого надо считаться и в сопровождении которого отныне придется бытийствовать. Тебе уже дана новая установка, с которой волей-неволей должен считаться, хотя бы тем, чтобы из-за нарушенного комфорта и потерянных ясностей проклинать ее. В этом смысле в грузинской среде Мераб Мамардашвили состоялся, как философ, и любая попытка закрыть глаза на его существование – это только наивная и волюнтаристская вера в то, что можно искусственно упростить свою среду и довести все до такого семиотического арсенала, который легко переваривает покорный коллективным демонам и химерическим метафорам разум.

Здесь нам следует вспомнить Ричарда Рорти: как-то раз он признался, что не обладает религиозным слухом и поэтому не понимает религиозных идей, вернее, если понимает, то лишь как высказывания, с которыми соглашается или не соглашается. Интересное замечание. Как было сказано выше, философские идеи также требуют определенного слуха. Он необходим для того, чтобы они воспринимались, как нечто, что уже является энергетическим центром нашего сознания и что продолжает существовать независимо от первоисточника; вызванные подобными идеями вибрации создают новый рельеф сознания. Пространство сознания как-будто приобретает свою определенность воспринятой извне мыслью. Все это очень похоже на сократовское "воспоминание". Ведь для Сократа познание было воспоминанием, что в нашем случае можно осмыслить, как придание структурности неструктурированной динамике сознания благодаря тому, что внешний опыт застал внутреннюю готовность. В этом контексте "согласие" и "несогласие" теряют всякий смысл. Помимо всего прочего, нельзя соглашаться или не соглашаться с тем, что сохраняет свое значение даже тогда, когда его игнорируешь. Оно не идет к тебе, как безжизненная смысловая форма, как некая интеллектуальная макулатура, с которой могут связывать только мыслительные навыки, псевдоинтеллектуальные конвенции или императивы культуры. Это уникальный акт встречи с самим собой, с жизненностью своего разума,действительно требует особого слуха. Говоря иначе, это уникальный акт неожиданно состоявшегося диалога, который, наверное, происходит весьма редко и всегда оказывает решающее воздействие на все наше последующее существование.

Наверное, это излишне, но все же уточним: разумеется, сказанное не означает, что любой конструкт разума можно объявить философией. Есть нечто, что вынуждает нас провести четкую грань между философией и нефилософией, что позволяет категорически заявить, что большая часть издаваемой ежегодно под названием философии литературы является лишь суррогатом философии. В то же время философией совершенно неожиданно может явиться что-то такое, в чем нет даже намека на общеизвестное предметное поле философии: субстанцию, материю, познание, абсолют, дискурс, деконструкцию, цитацию и прочее и прочее; то есть на понятия, жонглированием которыми часто создается то, к чему мы теряем интерес сразу же по прочтению, так как оно не дает нам главного: позитивного опыта нашей души, переживание ее рельефа и динамики; не создает пространства согласия либо (что не менее важно) несогласия с прочитанным, не порождает опыта, без которого для нас стало бы невозможным дальнейшее движение, опыта, в котором место согласия и несогласия вытеснялось бы единственным: новой возможностью производства смысловых форм. Здесь согласие и несогласие только вторичны. Главное –новые измерения моей души. В этом смысле я с полным правом могу назвать философа, встреча с которым вызвала во мне это переживание, моим проводником. Ведь проводник не только тот, кто ведет меня по какой либо дороге и за которым я следую с детской доверчивостью, а также тот, в споре с которым я составляю для себя новые и доселе неизвестные направления движения.

У Мамардашвили мы нередко встречаем тему подобного таинственного проводника и, я не ошибусь, сказав, что он всегда вспоминает Данте, который в лице Вергилия создал уникальный образ проводника. Именно так становятся нашими проводниками книги, люди, предметы или события. Для значительной части грузинской интеллигенции 80-х годов Мамардашвили именно в этом смысле был проводником. Повторяем: не имеет никакого значения, соглашаемся мы с ним или нет. Главное то, что с его помощью мы строим хотя бы пространство несогласия с ним, а это уже новая динамика нашего сознания. Более того: безмолвное согласие скорее может быть признаком того, что, погруженные в интеллектуальный комфорт и неразборчивость, мы выудили из продукта мышления нечто, что не нарушает наше состояния и не вносит в нашу душу тревоги. Тревога – это уже хороший признак. Она признак того, что мы не знакомимся с какой-то универсальной интеллектуальной конвенцией, чтобы подобно вечному плебею оснастить наш разум новым алгоритмом, а становимся причастными к новому пространству, новому горизонту, рождающемуся в муках и сопротивлении и вынуждающему нас не возвращаться к дремлющему уюту старых алгоритмов; вынуждающему нас признаться, что в нас проснулось то, что поможет достигнуть новых горизонтов, чтобы подтвердить – мы не закапывали безнадежно дар Божий подобно лукавому и ленивому рабу. Ведь именно это и есть аристократизм – способность риска, способность предстать перед Ничто, способность отказаться от рабского уюта, вопросительным знаком предстать пред бытием и этим осмелиться существовать, ибо, как говорится в старой галльской пословице, "не умирай, пока живешь".

Следовательно, может существовать единственный осязаемый и верифицируемый критерий, чтобы понять, имеем ли мы дело с живой философией, насколько ей под силу предложить себя в качестве камертона, который пробудит задремавшие в сознании "точки излишней энергии", изгнанные коммуникационными демонами (созданные коллективными усилиями метафоры, коммуникационные императивы и пр.), своего рода скрытый, параллельный опыт, и придаст форму его спонтанности. Конечно, каждое конкретное проявление этого критерия действенно и верифицируемо только для меня. А если кроме меня кто-то другой также отметит его, если другой также опишет подобный эффект, который произвел на него тот или иной мыслитель благодаря своей интеллектуальной энергии, тогда уже можно говорить о таком феномене, оценка которого основана не только на наших личных настроениях и ожиданиях. Разумеется, мы не говорим здесь о вызванном неким оратором коллективистском энтузиазме, который не имеет ничего общего с философией. Мы ведем речь о сугубо интимном опыте, при этом мы подразумеваем не пробуждение инфантильного мифологически-поэтического энтузиазма, не ситуацию, когда даются ответы на все вопросы и осуществленные неким человеком усилия не оставляют места для нашей спонтанности, а болезненное осмысление неизбежности именно личного акта – ситуацию, когда понимаешь, что "ничто на этом свете не может быть добыто без собственных предельных усилий". Чужие усилия, как уникальный акт, пробудили в тебе воспоминания о неизбежности собственных усилий и эти воспоминания не дают тебе покоя. Волей-неволей ты теряешь состояние обеспеченного, находящегося в интеллектуальном комфорте и вступаешь на новую ступень своего бытия. И снова, не имеет никакого значения, соглашаешься ли ты в чисто формальном смысле с мнением находящегося перед тобой "живого" философа. Это уже вторично и неважно. Главное то, что он показал тебе пример предельных усилий освобождения от смысловых фантомов и этим напомнил твое первичное призвание, как человека. Каким бы наивным не показалась эта попытка, как бы она не расходилась с правилами и условностями философской игры (а ведь такое расхождение – судьба любого более-менее значимого мыслителя), она дает тебе главное и нерукотворенное – энергию, благодаря которой твоя собственная душа, твой дремлющий философский слух начинает пробуждаться и ты уже видишь путь к просвещенности не только в хорошем усвоении интеллектуальных условностей. Истинный основоположник философии Сократ оставил нам в наследство именно это – философ обречен ничего не знать, он должен признаться, что ничего не знает и искать точки опоры в Ничто, найти, снова потерять и искать вновь и вновь. Главное то, что этот философ, прибегая к аналогии с музыкой, смог вызвать в тебе каскад звуко-мыслительных образов, которые твоими предельными усилиями должны превратиться в контрапункт.

Как видите, мы выносим за скобки почти все, что можно упомянуть, как философские условности: школы, понятийную систему, метод и прочее и прочее – все то, что довольно легко может превратиться в интеллектуальный фантом и, в худшем случае, загрязнить наше интеллектуальное пространство. Главное, к чему мы хотим обратитьсяи ради чего пытаемся высвободить пространство, есть то настроение, которое создает философа, та уникальная музыкальная динамика мысли, которая часто неожиданно, в одно прекрасное мгновение становится узнаваемой. Ведь мысль крайне музыкальна и самое интересное в ней именно то невербальное звучание, которое предшествует любой концепции. Условно говоря, мысль изначально есть ничто иное как концептуализация подобного невербального звучания, его оформление и попытка переноса его в вербальную коммуникационную систему, а не раз и навсегда установленная доктринальная система представлении. Философия - попытка поиска в человеческих коммуникациях места, которое благодаря его интимности и таинственной лингвистике является достоянием только единичной, говорящей с Богом (часто тайно даже от самого себя) личности, которое, на первый взгляд, невозможно вынести за рамки этого тайного диалога. Мамардашвили часто вспоминал слова Данте: "Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами". Существует то, что пропадает как сон, едва его вынесешь в коммуникационное пространство. Опыт потерянного сна и вправду очень похож на это. Ведь иногда при пробуждении мы совершенно ясно ощущаем, как растворяются образы сновидения в небытие.

В то же время мы вынуждены вынести это сакральное достижение в профанное пространство и стать перед реальной опасностью того, что на самом деле создали его двойник. Такой шаг неизбежен, ибо мы изначально являемся социальными существами.

Разумеется, можно попытаться проанализировать тексты Мамардашвили, но из-за их импрессионистского характера и свободы от многих привычных философских условностей достаточно сделать несколько шагов, и понимаешь, что оказался в плену "закона, приносящего несчастье культуры", и приступил к конструированию того двойника, который скоро начнет циркулировать независимо от нас и от самого Мамардашвили, того двойника которого он постоянно избегал. Это будет еще один интеллектуальный фантом, которыми полна наша атмосфера и диктатура которых сугубо тотальная, даже если маскируется либеральными терминами. Если человеческое существо и детерминировано чем-то, тоименно этим, на первый взгляд лабильным, податливым и лицемерным миром интеллектуальных фантомов, которые мгновенно занимают то пространство души, которое мы нечаянно покидаем и доверяем своеобразной инерции сознания. Как часто повторял сам Мамардашвили, инерция души порождает лишь чудовища, лишь суррогатную жизненность души. Наше сознание построено так, что мы чуть ли не с рождения оказываемся участниками своего рода гигантской индустрии интеллектуальных фантомов и волей-неволей служим тому, кого метафорически называем врагом человечества или, что в нашем случае будет точнее, царем лжи. Мы скорее сами плетем это царство лжи производством все новых фантомов. Если можно убедительно сказать о чем-то, что Мамардашвили говорит на эту тему, то это именно экология души, практика бдительной и неугомонной гигиены души и в этом смысле он действительно является продолжателем сократовской традиции.

То, что было сказано по поводу падения, можно сказать и иначе: путь падения врага человечества (также, как путь распятия и Воскресения Спасителя) целиком проходил и проходит по нашей душе, целиком вяжется субстанцией нашей души – этой единственной по-настоящему истинной субстанцией, уже упомянутыми фантомами, которые, стоит пустить их в атмосферу, с механической неизбежностью уже сами продолжают плести пленящий нас мир. Мамардашвили учил нас видеть именно этифантомы, он вел нас к тем точкам своей души, благодаря которым мы должны были их обнаружить. Мне кажется, что его целью было это, а не оснащение слушателей новым и оригинальным философским камуфляжем.

В процессе лекции его речь должна была выполнить роль того камертона, который пробудил бы наши собственные усилия. Он никогда не подразумевал в слушателе реципиента. Для него он должен был скорее стать соучастником усилий, но не как ученик философской школы, а как член своего рода братства. А братство создавали и по сей день создают люди, которые хоть раз испытали жизненность этого камертона и хотя бы предчувствовали возможность свободы от своих фантомов и близость потайных динамик сознания.

Мамардашвили, может быть назван сугубо грузинским мыслителем в силу того, что в нем до предельного изящества была доведена жажда свободы от школярного диктата, которая скрытым лейтмотивом проходит через нашу культуру. Благодаря этому лейтмотиву наш мир постоянно рождал звезды не столько потому, что их рождение было вызвано социокультурной неизбежностью, а часто без логики, без особых ожиданий и предварительной подготовки. Так родились в Грузии Важа Пшавела и Пиросмани, так родились в грузинском нагорье христианские святые, почти не имея никакого касательства с церковной жизнью. Благодаря своим усилиям и освобожденности от социокультурных интеллектуальных форм и императивов они были скорее проводниками, чем учителями и мастерами. Аналогично этому, в Мамардашвили способность свободы от школярных обязательств отразилась не как банальная поверхностность или своеволие, а как способность освобождения от тех мысленных форм, которые осуществляли свой диктат уже безо всякого внешнего давления, олицетворяя в нашем случае то альтернативное мифопоэтическое коммуникационное пространство, в котором мы укрылись, ища спасение от большевизма. Грузинский национализм 60-х и 70-х годов (не национализм вообще, а именно те его популярные формы, которые возникли в эти десятилетия) представлял для нас такую альтернативу. Он был своеобразной местью за тот мир, в котором мы обнаружили себя после 1921 года. Именно так заключенный создает параллельное, фантомное пространство жизни, чтобы подтвердить значимость своего существования и сохранить достоинство. Это мир тех мечтаний, осуществление которых здесь и сейчас категорически невозможно, так как здесь и сейчас царит лишь диктатура недостойного существования. Это мир грез – грез о той существовавшей некогда действительности, в которой мы находились до тех пор, пока вооруженный суррогатом науки враг человечества не превратил нас в пленников замаскированных уродливых фантазий своего социального идеализма. Мы заменили одну действительность другой, "истинной действительностью" и этим сохраняли свое существование. А когда нас, наконец-то, посетила независимость, мы незамедлительно приступили к осуществлению этой стихийно созданной претеристской утопии. Это было и по сей день остается характерной для всего постсоветского пространства коллективной незрелостью и мифотворением.

Мераб Мамардашвили был частью нашей судьбы, в первую очередь, тем, что направил свои усилия на главнейшую задачу 80-х годов – преодоление мифотворения. И так как эти формы для многих из нас уже давно объединились под общее имя - "национальное", с первых же попыток его назвали "ненациональным философом", так как он не только не подтверждал жизненность и действенность этих форм, а отвергал и отрицал их и, как стало очевидно сегодня, был прав, поскольку именно эти формы превратились в наши исторические кандалы. Хотя в борьбе с этими формами мы не заметили, как превратили борьбу с ними в новые фантомы, в новые кандалы, и назвали их "либеральной демократией". Соответственно этому, главным его пафосом мы сочли деконструкцию национальной духовности и сотворили странную, если можно так выразиться, хунвейбиновскую интерпретацию его наследия. Этим были созданы две стороны «грузинской медали», отрицающие и этим же отрицанием подтверждающие друг друга, а в конечном итоге общими усилиями завлекающие нас в тот коллективный бред, быть участником которого никто не желает.

Он часто говорил, что быть философом – это судьба. Философствование надо понимать не как профессию, не как ремесло, которое дает нам пропитание, а как судьбу, как то, что по-немецки выражается словом Beruf – призвание. Если не ошибаюсь, у Пико делла Мирандолы есть такая метафора. Существование он представлял мощным потоком, в который помещены люди. Кто-то из них смог поднять голову. Разумеется, перед ним развернулся вид тысячей, оказавшихся в потоке, что, естественно, привело его в ужас. Само по себе в этом нет ничего особенного и если бы Мирандола остановился на этом, мы могли бы даже обвинить его в банальности. Главное то, что он говорит после: Сколько бы ни пытался человек вернуться назад, чтобы снова предаться экстазному ощущению "обычного" существования, у него ничего не получится. Держать голову поднятой станет его судьбой. Потом он пытается дать нам понять, насколько трагична судьба человека, который решился на это, решился и отказался быть членом всеобщего контекста, хоть раз отказался довольствоваться тем, что предлагал ему этот поток или пребывание в нем. С этих пор он встает на тот полный боли, сомнений и безнадежности путь, который уже называется только его дорогой, дорогой, вымощенной собственными усилиями. Он именно теперь начинает строить самого себя, так как человек находит свою идентичность на той дороге, которую прокладывает сам. Мы прокладываем дорогу и дорога создает нас. Этим провести грань между мной и моим путем практически невозможно. Мостить дорогу значит создавать себя. Человек созданием своей дороги и подобным плетением своей обители самому себе доказывает, что он живое, одушевленное существо, а не попавшее в общий поток тело. Но Мирандола нам говорит также, что после этого вся жизнь человека может превратиться в трагическую попытку возвращения в поток – не прокладыванием дороги и обретением обители, а именно попыткой возвращения в предыдущий контекст, попыткой жить так, как живут другие, думать так, как думают другие, делать так, как делают другие и так далее.

Это уже трагично, потому что ты избегаешь того, что приобрел хотя бы из-за мгновенного любопытства: способности собственными усилиями строить себя, как дорогу, способности строить собственную духовную обитель. Разумеется, тебя приводит в ужас перспектива этого нового пребывания потому, что в собственной дороге и в своей обители ничего не обеспечено и ты вынужден снова и снова начинать все сначала. Поэтому предпочитаешь вернуться к такому существованию, где гарантию "действительности" и "настоящести" тебе давали другие благодаря системе тех всеобщих конвенций, которые формируются между людьми – как ясность или, если угодно, как истина. Но это уже невозможно. После того, как ты вкусил плод Древа познания и был изгнан, возвращение подразумевает прохождение долгого и трудного пути. Ты же посмел и поднял голову. Этот роскошный на первый взгляд акт – ведь поднять голову звучит гордо – превратится в твое же проклятие.

Это похоже на состояние пьяницы либо наркомана, который с помощью выпивки или наркотика приобрел какой-то опыт и сейчас охвачен непреодолимым желанием снова вернуться к нему. Он мучается, воочию видит, как разрушает это его тело и душу, ясно чувствует, что не переживет очередную атаку желания, так как тело постепенно отчуждается от него и отказывает ему в испытании радости от существования. И все-таки повторяет то же самое, так как знает, что именно этот опыт должен помочь ему обрести свою обитель. Как бы его не лечили, какими бы транквилизаторами не успокаивали растревоженную душу, он знает, что жил настоящей жизнью только то единственное мгновение, которое принесло ему когда-то опьянение или, просто, которое посулила ему выпивка.

Вспомним Ивана Бездомного из "Мастера и Маргариты" Булгакова. Встреча с Воландом разрушила все грани его личности и социальные контексты. После этого, несмотря на тщательные усилия психиатров, в своих тайных мыслях и мечтах он ожидает повторения того, что уже случилось однажды, хотя в то же время строит новый контекст – становится историком и профессором. Его социальную маску большевистского народного сказителя навсегда разрушил тот, кто "Часть силы той, что без числа
творит добро, всему желая зла". Абсолютный разум, которому, если верить Гегелю, свойственна хитрость, прибегнул к крайнему способу, чтобы разрушить идиотский контекст его бытия и превратить его в строителя собственного пути. Неважно, какой путь он выстроит – будет профессором истории или, подобно Якобу Беме, всю жизнь проживет мастеровым. Главным является соучастие в построении собственного пути и клад, добываемый в то же время. Желает он того или нет, он должен существовать с учетом опыта, приобретенного с помощью врага человечества, врага, постоянно преследующего нас, со злобной радостью постоянно выискивающего наши ошибки, приводящего их к логическому концу и превращающего нас в собственные карикатуры. И именно в тот момент, когда эта карикатура вот-вот должна превратиться в нашу неволю, Всевышний дает нам силу уйти от него и еще раз попытаться выйти на дорогу.

Хотим того или нет, все мы пребываем в ожидании такого разрушения контекстов – хотя бы потому, что всегда находимся на грани смерти, как бы не маскировали это большевистскими и экстремистко-либеральными идеями о земном рае. Именно поэтому, говорит Мамардашвили, мышление постоянно ставит человека перед риском Ничто. Ведь ясно, что в один прекрасный день контекст будет разрушен – если до тех пор мы сами не разрушим его и не поднимем голову, что почти то же самое, как говорили еще в старых мистериях, если "не умрем до смерти". Возмездие, Судный день - это ведь метафоры, которыми мы описываем это ожидание. И одному Богу известно, к каким только маскам не прибегаем, чтобы избежать этого дня.

Тут вспомним еще одно: ведь однажды, на каком-то метафизическом истоке нашего существования мы соблазнились плодом Древа познания и были изгнаны из того единственного высшего контекста, о котором теперь можем лишь мечтать. Мы все приняли решение быть неконтекстуальными и после этого любой контекст является лишь попыткой симулирования того первого и изначального. После этого мы постоянно строим его, строим и вновь разрушаем, поскольку всегда далеки от того, что является внутренним призванием, внутренним зовом нашего существования, что определяет нашу бытийность людьми.

С каким бы усердием ни сочиняли мы самый универсальный контекст – будь то коммунизм или постисторический мир – ожидание смерти постоянно будет напоминать нам, что мы еще не построили нашу обитель и нужно пройти еще долгий путь до его создания. И коммунизм, и постисторический мир победившего либерализма, оказываются, не тем, к чему мы стремились, а одним из не слишком выразительных моментов самосоздания, одним из эфемерных фрагментов самого себя.

Это и трагично, и возвышенно. Трагично тем, что постоянно приходится пребывать в ситуации крушения иллюзий. А возвышенно тем, что, оказывается, мы, как существа представляем из себя гораздо больше, чем просто след, оставленный нами. Я являюсь не тем, что я создал, а тем, чем я был в процессе создания. Я являюсь именно тем, что пока еще не создал, и для создания чего силы дал мне Всевышний. И как бы не старался враг человечества убедить меня, что я не заслуживаю даже того малого блага, что получил в дар, во мне все-таки будет сиять странная иррациональная сила и вынуждать меня поверить в существование далеких горизонтов и собственными руками разрушать уже построенное и добытое.

Гераклит сравнивал вечность с ребенком, строящим на берегу реки песочные дворцы, разрушающим их и вновь строящим. Ницше считает этого ребенка уже метафорой высшего человека. По христианской традиции, он является метафорой того света, который "просвещает всякого человека, приходящего в мир" и который "во тьме светит и тьма не объяла его". Но если этот ребенок хотя бы один раз удовлетворился тем, что уже построил, мы должны уверовать, что он прекратил существование, как духовное существо, поскольку им уже не движет путь и истина, он угомонился на одном из песчаных тел и отождествил себя с ним. Песчаное тело, которое должно было быть остатком его пути, само превратилось в этого ребенка. Таким образом, мы можем превратиться в остаток самого себя, т.е. в одно из тех несчастных существ, которых показывает Иероним Босх на своих картинах. Самое тяжелое, что может произойти с человеком – это превратиться в остаток самого себя. В такой момент он ходячий покойник, про которого часто упоминал Мамардашвили – покойник, имитирующий жизнь.

Вернемся к Пико делла Мирандоле. Нетрудно догадаться, что люди, доверившиеся течению, и являются теми имитирующими жизнь покойниками, которых упоминает Мамардашвили. Песочный замок, построенный мной, за которым я заботливо ухаживаю - мой бред. Я вовлечен в бред, и неважно, это коллективный бред или личностный. Хотя, если он личностный, это указывает, что я хотя бы один раз поднял голову и предстал перед Ничто, рискуя собственными усилиями определить контекст моего существования. Но если до этого моя трагедия была коллективным бредом, теперь я уже лишен счастья быть успокоенным другими, убеждающими меня, что этот бред - единственная форма существования и что коллективистские представления и цели – единственное, чем я должен питать и заполнять свое сознание. Теперь я уже лишен таких коммуникационных гарантий и не способен просто довериться, как говорят философы, социально конструированной реальности. Хотя мне еще далеко до того, чтобы найти какой-нибудь новый контекст. И, вероятно, именно это и означает быть философом от судьбы.

Один из персонажей Карлоса Кастанеды дон Хенаро не может вернуться домой после того, как происходит его мистическое инициирование. Вместо реальных людей и деревень по дороге он встречает лишь фантомов. Он ищет свою деревню – т.е. тот экзистенциальный контекст, который покинул после инициаций - то в одном, то в другом направлении, пока не убеждается, что никогда уже не сможет найти ее – ныне уже заселенный призраками икстлан. Он, бродяга, оставшийся без родины, выпавший подобно мамардашвилевскому философу-шпиону из контекста, изучает и наблюдает, чтобы как-нибудь найти трещину для возвращения назад. Он оказался в заговоре против потерянного контекста и, тем самым, он - философ.

Однажды один по профессии философ громогласно заявил, что Мераб Мамардашвили не является философом, поскольку он не создал философскую систему. Но ведь уж сколько десятилетий в философии не создаются такие энциклопедические системы, которые претендовали бы на то, чтобы раз и навсегда заполнить все пространство знаний и окончательно поставить бы точку человеческим исканиям. Самое большее, что под силу современному философу – это придать новый смысл метафорам либо выискать новую метафору как инструмент разума. Вот одну такую, думается, совершенно гениальную метафору и оставил нам Мамардашвили, когда сравнил философа со шпионом. Вероятно, шпион и скиталец – вечные метафоры философа. Как говорил Сократ, философ ведь не является мудрецом, чтобы мог упокоить собственную мудрость на троне определенных представлений. Он любитель мудрости, значит, всегда в пути и наблюдает, скрываясь, как шпион, за еще одной отчаянной попыткой окончательного решения вопроса: что из себя представляет Сущее? Он вечно мечтает о теплом, пропитанном ясностью и спокойной интеллектуальной аурой кабинете и часто вынужден интеллектуально жонглировать для того, чтобы убедить окружающих в своей необходимости. Но иногда, в редкие секунды отдохновения, скрывается от людских глаз, чтобы в состоянии одиночества понять, что происходит.

Тем самым философ проявляет своей жизньюто, что есть человек. Вспомним Фихте: каждое животное есть то, что оно есть. Лишь человек изначально ничего не представляет собой. Он должен стать тем, что он есть. Таким образом, «становляемость» является главным признаком человека. Философ отличается от других людей лишь тем, что он, если можно так сказать, профессионально знает (во всяком случае, должен знать), что не убежать ему ни от дороги, ни от риска мышления и ни от отчаяния из-за того, что испытанная им всеобъемлющая полнота бытия остается лишь мгновением. Или он должен как наркоман или алкоголик искать счастливое ощущение этой всеобъемлющей полноты, и в то же время, как было сказано выше, прибегать к разнообразному интеллектуальному жонглированию для того, чтобы не быть изгнанным из контекста. Иногда он похож на того алхимика, который вынужден ради куска хлеба и продолжения своих скрытых исканий обманывать какого-нибудь вельможу – обещать добыть золото, а потом дурачить его позолоченными, будто превратившимися в золото гвоздями, во множестве сохранившихся в алхимических музеях.

У Альбрехта Дюрера (1471-1528) есть гравюра "Меланхолия" (1514). Художник создал ее в возрасте "акме" – в 43 года, достигнув того душевного состояния, когда человек постепенно освобождается от прежних иллюзий, после чего его ждет скрытая и постоянная депрессия, либо перед ним открываются перспективы, ничем не похожие на его прежние представления. Скажу иначе – это тот возраст, когда человек начинает существовать в сопровождении собственной смерти и это определяет его, как пребывающего в зрелом возрасте.

Охваченный меланхолией алхимик на этом рисунке показан при всем своим алхимическом арсенале. Несмотря на то, что биографы Дюрера не могут подтвердить его связь с алхимической практикой (и если он все же имел касательство с этой сферой, то, скорее всего, как дитя своей эпохи, разделяющийобщийкультурный контекст), для выражения одного из психологических темпераментов он избрал именно алхимика, то есть человека той профессии, которая в эпоху Дюрера более всех имела право заявлять претензию на свободный интеллектуализм. Ведь алхимики легче всех преодолевали границы публичных идеологий и свободно знакомились со знаниями, накопленными в чужих культурах, включали их в свой арсенал и тем самым создавали ту универсальную лингвистику науки, вернее, прообраз той универсальной лингвистики, которая сегодня называется наукой. Для этой лингвистики характерным было преодоление культурно-религиозных границ путем универсализации добытых знаний и семиотического арсенала. Это был как-бы параллельный интеллектуальный мир. Именно эта тенденция породила позже последовательно формализованный, построенный на эгалитарном пространстве и времени интеллектуальный мир Ньютона, этот, если можно так выразиться, величайший образец секулярной теологии.

Алхимик Дюрера, окруженный арсеналом беспорядочно разбросанных магическо-мистических символов, опустил крылья и предался меланхолии. Ведь меланхолия ничто иное как состояние попавшей в тупик души, проделавшей гигантский труд и теперь вынужденной признать, что все усилия – все эти колбы, таинственные вербальные вибрации и магическое управление собственными настроениями для достижения цели - были напрасны. Естественно, ему лучше всякого профана известно, какова цена всему этому арсеналу, и если он чего-то и достиг в результате безграничных усилий, то лишь сложности и изысканности интеллектуального арсенала, лишь той лингвистики, которая имеет смысл только по отношению к собственной персоне и уже сама производит себя как параллельную реальность.

Это, конечно, бывает при меланхолической откровенности. А в другом случае он окружает себя ореолом таинственного знания и в таком виде является перед своими умственно отсталыми клиентами. Хотя, желает он того или нет, остается мгновенный опыт разрушения, который заставляет вновь и вновь возвращаться к нему. Ведь философское состояние всегда подразумевает чего-то еще, кроме выявленного, чего-то такого, что продиктовано неотвратимостью начать все сначала – того, чем можно оправдаться перед Всевышним, когда к концу земного пути в ноги ему кинут счета. У каждого, даже очень слабого философа, в своей сокровищнице бережно припрятано подобное состояние, что позволяет ему чувствовать себя членом той семьи, в которой проживают Фалес, Сократ, Платон, Аристотель, Кант, Хайдеггер, Бодрийяр и другие, почувствовать, что именно эта апокалиптическая инициация является кирпичом на пути построения обители и именно это состояние одновременно обещает ему бесконечно чужой и до боли знакомый выход.

Лично меня Мамардашвили больше всего очаровывал способностью с удивительной легкостью отказаться от участия в конвенционной идеологической индустрии и тем самым сохранить себя в пограничной напряженности неконтекстуальности. Это он называл честным мышлением. Благодаря этому, бытийность философом, помимо судьбы, превращается и в проклятие. Будто какой-то злой дух проклинает человека, чтобы он больше никогда не смог быть в своей обители и навсегда оставался в положении непрошенного гостя, который вечно путается под ногами и сам воспринимает собственную жизнь как затянувшееся пребывание в гостьях. Хотя метафора гостя придает ему некую позитивную функцию: именно с помощью гостя либо его ожидания люди упорядочивают собственное существование. Но если пребывание в гостьях слишком затянулось и члены семьи слишком долго вынуждены жить с этим фасадом, начинается надоедание и гостя могут даже прогнать. Ведь прогнали таких гостей как Эзоп, Сократ или Майстер Экхарт?! Первых двух даже убили. У этих скитающихся философов не было той метафизической обители, в которой они чувствовали бы себя спокойно и уютно. Кто-то где-то и когда-то показал им сияние неизведанной истины, вывел их на дорогу и поставил в положение вечно говорящего "а король-то голый". Социокультурная среда сочиняет вместо них их же двойников или в соответствующую социальную нишу помещают тех, которые облачат в философское одеяние пресные мысли, которыми посредственный некто описывает свою жизнь. А ведь это уже имитация философии, не имеющая ничего общего с философией. Философ, пребывающий в согласии с культурным контекстом, лишь носитель маски, является искусным имитатором, в совершенстве умеющим решать интеллектуальные кроссворды и жонглирующим тем, что его предшественники - скитальцы и искатели обители - оставили как остаток. Таким образом создается тот философский арсенал, которым изгоняются вызывающие беспокойство неугомонные скитальцы.

Мамардашвили всю свою сознательную жизнь провел на грани опасности остракизма. Все то, что ему пришлось пережить за последние два года жизни, как раз можно понять, как затянувшийся во времени остракизм.

Представьте на секунду философа, заявляющего без всякой особой социальной санкции, что мистический национализм может заставить нас позабыть истину, либо, что в либеральных и демократических ценностях может что-то быть не в порядке, если позабудем необходимость собственного усилия и доверимся безличной интеллектуальной индустрии. Конечно, такие сомнения возникали у всех, каждому из нас известно, как могут превратиться эти, на первый взгляд, универсальные ценности в инструмент одурачивания человека. Вспомним и то, как с помощью виртуозно отработанных информационных технологий и стратегий подключают людей к коллективному танцу святого Витта и, как сказал бы Мамардашвили, заставляют их жить в постоянной митинговой ситуации. Все мы знаем это. Всем прекрасно известно, что все это не имеет ничего общего с патриотизмом или с либеральными и демократическими ценностями. Но вот появится какой-нибудь скитающийся философ, как у Булгакова, и скажет это, то будет изгнан - без соблюдения норм традиционализма, демократии и либерализма. Сперва его, разумеется, пригласят в свои ряды и после того, как этот вечный скиталец откажется от союзничества и участия в идеологической индустрии, его отвергнут. Ему ведь известно, сколько зла скрывается в этих феноменах, и что, скажем, фундаментализм является именно той силой, которая в корне уничтожает религиозность и заменяет его одномерным псевдорелигиозным мышлением. А предлагаемый нам в качестве обязательной нормы мифопоэтический национализм ничто иное как призыв к проживанию в гигантской кунсткамере, как говорил Мамардашвили, в "гигантском аквариуме"; а либеральная демократия без наших постоянных усилий мгновенно превратится в свой искаженный двойник – либеральный террор. Вот именно поэтому он - скиталец и бережно относится ко всему тому, что его связывает с семейством приобретающих обитель.

Он уже знает, что ничто не сравнится с теми редкими мгновениями, когда чувствует себя в обители, хотя такое редко его посещает. В "Федоне" Сократ с восторгом говорит о своей будущей обители. Он уже обозначил ее на горизонте своего сознания, в редкие минуты правдивого и честного мышления на секунду обозрел ее, промелькнувшую. Наверное, трудно понять состояние философа, которое посещает его в такие редкие секунды. Какое странное счастье испытываешь порой, читая "Разговор на проселочной дороге" Хайдеггера, "Прозрачность зла" Бодрийяра или "Эстетику мышления" Мамардашвили. Подобно ницшеанскому "дитяти" философ играет в святом царстве мысли, придавая всему своему скитающемуся существованию таинственный и высокий смысл, окутывая читателя в странное ощущение иррационального счастья, перемешанного с болью. Ради такого счастья стоит жить и это гораздо больше, чем что-либо другое. Это собственно твое счастье, а не простой перепев какого-то абстрактного и анонимного счастья. Это то состояние, которое человек может найти вместе с каким-нибудь скитальцем лишь в уюте собственной души.

Если философ не приносит мне ощущение такого ноющего или чистого интеллектуального счастья, он либо не философ, либо "не мой" философ. Именно поэтому обязательным условием философского образования является обнаружение такого философа, который сможет приоткрыть для меня дверь в мир, называемый миром чистой мысли. Мы, подобно Данте, нуждаемся в проводнике. У судьбы тоже есть свои законы, и если наши усилия серьезны, в одной из очередных попыток обязательно явится какой-нибудь Вергилий, который покажет нам то, что уже обозревал сам, а также издалека покажет тот горизонт, который скрыт даже для него. И если мы его найдем, он будет вместе с нами до тех пор, пока не перепоручит нас кому-либо другому. Главным является мистический акт обнаружения этого первого. Без всяких излишеств, мистическим является акт, когда некто, живший много веков назад, становится нам гораздо ближе любого современника. И мы прощаемся с отцом нашим и матерью нашей, чтобы следовать за ним и вместе с ним скитаться по этому странному миру.

У Германа Гессе есть один рассказ: "Паломничество в Страну Востока". В нем описано именно такое мистическое путешествие, в котором участвовали те, кого мы более нигде и никогда не увидим в том, что называют чувственно-конкретным опытом. Путь, который проходит герой с помощью вечных проводников, будто вымощен лишь символами и метафорами. Именно попытка пройти этот путь позволяет человеку убедиться, что его существование содержит более великий и всезначащий смысл, чем можно было представить в нашей повседневности. И что нашим уделом когда-нибудь тоже станет тот покой и свет, о которых мы, хотя бы тайно, мечтали.



Другие статьи автора: Пиралишвили Заза