Имя:
Пароль:

На печать

Владимир Малявин
Фантомы истории, история фантомов

Не надо отводить взгляд: с тех пор, как Ницше произнес свои скандальные слова о том, что истина – это только необходимая иллюзия и что фактов нет, а есть только мнения, небосклон социальных наук погрузился в сумерки, и эти сумерки сгущаются. Хайдеггер обещал, что они будут долгими. От них не спастись бегством к сияющим вершинам метафизики, ведь истина, если она есть, т.е. доступна воплощению, пребывает только в истории. В последние два десятилетия  старый, еще неокантианцами затеянный спор об объективности исторического знания разгорелся на Западе с новой, невиданной прежде силой. Философы от постмодерна утверждают, что мы видим историю только через призму «дискурса», а любое повествование имеет лишь политическую или в лучшем случае эстетическую ценность. В пику привычным, само-обосновывающимся образам истории они говорят об «изобретении» новых, не имеющих объективных признаков реальностей истории: традиции, повседневности, первичного фантазма. На эти инсинуации не замедлила последовать очень нервозная, не сказать истеричная реакция практикующих историков, усмотревших в них не просто покушение на свою профессию, но подрыв самих устоев гуманитарного знания, наступление нового варварства. «Караул! Историю убивают!» – кричат они  и обвиняют постмодернистов в скрытом тоталитаризме1.

В России эту распрю даже не заметили. Широкие русские натуры умудряются с трогательно-невинным цинизмом преподнести обе точки зрения в одном флаконе. Постмодернистская индульгенция нежелающим изучать историю – ибо зачем же изучать, когда можно только сочинять? – пришлась очень даже по душе отечественным политтехнологам, спецам по стратегиям, пиарщикам, медийщикам и прочим нахрапистым недоучкам, коих в изобилии плодит нынешнее коммерциализированное общество. Одновременно эта братия с удовольствием рассуждает об «уроках истории», даже не догадываясь, что прошлое ничему не учит, а если повторяется, то в виде фарса. Тем более неспособна она заметить, что в помянутом выше перечне новых исторических «изобретений» речь идет о вещах, которые нельзя объективировать, опредметить и, следовательно, сделать предметом манипуляций. Одним словом, «слышали звон...». Результат получается соответствующий, трагикомический. Вот поклонники нашумевшего фильма, предостерегающего от повторения «ошибок Византии», со всей серьезностью утверждают, что фильм, конечно, – «откровенная фальшивка», но зато «блистательный образец постмодернистского искусства» и вообще, как сказал бы вождь большевиков, «очень своевременное кино». Способен ли постмодерн с его застывшей гримасой пародии породить нечто высокохудожественное – это еще вопрос, но вот в чем не может быть сомнения, так это в том, что «фальшивка» и «блистательное искусство», пусть даже постмодернистское – вещи несовместные. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что с большевистской прямотой рассуждают публичные фигуры, вроде бы люди из элиты и при власти, веди они говорят тавтологичным языком господства: «это сказано – значит это есть!»  Морализировать по поводу всеобщей симуляционности и тем более пытаться разогнать ее сумерки свечой «критических исследований» бесполезно. Нынешнее поколение с пеленок вскормлено симуляцией реальности, как искусственным молоком, и отодрать эту маску от своего лица может разве что вместе с собственной кожей . Остается надеяться, что воцарившийся ныне нигилизм – как ему и положено – в своем пределе взорвет сам себя, даст способ перевернуть ситуацию. Сказано ведь, что спасение приходит в момент величайшей опасности...

Надежду дарит творческая импотенция современного агитпропа при его непомерных, в сущности анахронических, амбициях. Дело, думаю, в том, что на смену образу рукотворному и фотографическому пришел образ электронный, оцифрованный.  Медиатехнологии действительно дают повод думать, что факты нынче «фабрикуются», хотя и в ином, чем прежде, смысле: если раньше исторические события представали в крайне малочисленных, часто «единственно верных» образах-образцах, которые в этом качестве были атрибутом власти и выдавались за слепок реальности, то сегодня благодаря телекоммуникационным сетям эти образы, наподобие некой виртуальной плесени, безудержно множатся, заполняя весь мир. Телекартинка подчинена законам электронной интерактивности как феноменологически (бинарная логика кибернетики), так и эмпирически: телеэкран, который одновременно дает и не дает видеть, всегда предъявляет совместность образов, даже взаимоисключающих, и в конечном счете – самоотрицание как сущностное свойство виртуального изображения. Электронная эра возвещает пришествие нормативности безвластия, ближайшим прообразом которой является как раз спонтанность истории (см.одержимость «новостями» в современном мире). Итак, нынешние идеологи при всем их пренебрежении к историческим фактам в действительности зависят от истории и паразитируют на чужом богатстве.  Разумеется, как все жулики, они все выворачивают наизнанку, выставляя себя распорядителями истории. Но им все равно приходится подмигивать публике поверх деланно серьезной мины.

Если историческое мифотворчество предполагает наличие некоего субстрата опыта, уже заданного изобретателям, то у нас появляются  предпосылки для сближения, казалось бы, непримиримых позиций постмодернистских «дискурсологов» и эмпирических историков. Для начала отсечем абсурдные крайности в их споре: даже самый убежденный сторонник самодовлеющей природы дискурса не может не опираться на исторические сведения, и даже самый закоренелый эмпирик не может обойтись без обобщений и предположений, не поддающихся эмпирической проверке. Более того, тех и других объединяет (отличая их от агитпропщиков) их критицизм, просто у эмпириков он направлен на объективные факты, а у постмодернистов – на порядок повествования. Этот критический пафос не позволяет эмпирическому исследованию превратиться в миф, а историографии окончательно разойтись с историей.

Но еще важнее другое: в истории мы наталкиваемся на некую промежуточную и в своем роде первичную, безусловную реальность, в которой субъективное и объективное, материальное и идеальное измерения человеческого опыта смыкаются и свободно проницают друг друга. К примеру, видения святых как будто не числятся по разряду исторической эмпирии,но оказали сильнейшее влияние на ход мировой истории. А как быть со Святой Русью, Северной Фиваидой или тем же Третьим Римом? Они – «литература» или действительность? Очевидно, и то, и другое. Историки часто указывают на несоответствие предания историческим фактам. Значит ли это,что предание – ложь? Сколько нужно святых для того, чтобы сложилась национальная духовность? Не пяти ли праведников достаточно для того, чтобы стоял мир? И разве не прозреваем мы даже в человеческой низости следы великого предназначения человека?

Все дело, конечно, в оптике видения. Истина нашей жизни дана нам лишь смутно и частично. Мы можем довольствоваться той малой частью нашего бытия, которая может быть нами опознана, и тогда мы ограничим наш мир собственными представлениями о нем. И мы можем принять полноту нашего бытия и позволить себе быть тайной мира. Мир видит тот, кто дает ему открыться. Для этого требуется не усилие, а как раз освобождение от всяких усилий. Ибо нет ничего более естественного для живого существа, чем видеть, воспринимать, сообщаться с миром.

Что остается, когда все оставлено (в том числе оставлено в покое)? Решительно все, но это значит – собственное отсутствие, инобытность всего. Не предмет, не субстанция, не идея, не форма, не сущность. Нерукотворное. Неуловимое, но внушающее безусловное доверие. Мы без труда можем эмпирически убедиться в том, что наша личная и коллективная идентичность какими-то тайными, но неразрывными узами связана с этой родной чуждостью в нас и с нашим, говоря старорусским языком, странноприимством. Как хорошо, что кто-то включил в школьную программу стихотворение Лермонтова о том, что любимая страна должна быть странной (прошу прощения за невольный, но не совсем бессмысленный каламбур). Такая уж у нас родина: чтобы за далью открывалась родная даль, чтобы были и зачарованный лес, и заповедное место.

Историки культуры хорошо знают, что образы идентичности  приходят из недосягаемого прошлого. Ностальгия по культурным «корням» – фирменный знак модерна. «Чудо, которым была Индия»; «Россия, которую мы потеряли»... Но обостренное национальное самосознание может завести довольно далеко. К примеру, японцев не заподозришь в нечувствовании своей самобытности и отсутствии национального достоинства. Однако популярный в современной Японии лозунг утверждает, что Япония экзотична как чужая страна. Сравнение «как» очень примечательно: оно делает видимые образы подобием чего-то иного и невидимого, открывает в нашем опыте бездонную глубину самоотличия.  Лозунг этот, впрочем, коммерческий, подхлестывающий развитие туризма внутри Японии. Ничего удивительного: капиталистическая экономика, фетишизируя товар, культивирует экзотику пошлости до полного опошления экзотического,  питается «празднованием банальности», celebration of banality (хорошее определение американской жизни, данное мне одним простым американцем). Быть может, истинная сила капитализма как раз и состоит в его способности высвобождать и приручать глубинные импульсы самосознания.

Если истина нашего существования или, как принято сейчас говорить, наша идентичность есть то, что остается после того, как все оставлено, если она существует вне присутствия и отсутствия,то она имеет фантомную природу. Речь вовсе не о фантастике, а об определенном познавательном статусе вещи, которая присутствует в своем отсутствии и может представать лишь собственным подобием – подобием интимно-неведомого. У Поля Валери есть любопытный псевдоплатоновский диалог о молодом Сократе, который находит на берегу моря, некий «неопределенный предмет» (objet ambigu). Сократ долго рассматривает его, пытаясь обнаружить в нем какую-нибудь практическую, умозрительную или эстетическую ценность, но безуспешно. В конце концов  он выбрасывает свою странную находку в море и становится первым сократическим философом, методологом знания, основоположником западной интеллектуальной традиции. Заметим для сравнения, что Восток всегда хранил память о неопределенности фантома и даже воздвиг на ней здание своей цивилизации. Реальность в китайской мысли – это «нечто,завершенное в хаосе», пребывающее «между сущим и несущим», а мир есть бесконечное богатство разнообразия, в котором мудрый прозревает инволюционный обратный ход, «возвращение к истоку». Примечательно, что образ и подобие обозначаются в восточных языках одним словом, причем подобие ставится даже прежде богов. Будда есть тот, кто «приходит в подобии», и культурная практика сводится к производству подобия: поклоняться богам, по завету Конфуция, нужно «так, как если бы они присутствовали», мудрый «ходит как ходит, стоит как стоит» и т.д.. Природа письма тоже есть «подобие», исходящее вовнутрь, ежемгновенно исчезающее. Оттого и творчество на Востоке вдохновляется мечтой о незапамятной древности; в живописи ключевая метафора – тающая дымка, в музыке – «замирание звука».

Самоисчерпание классического интеллектуализма Запада воскресило имманентное откровение подобия. У Пруста растворение сознания в «непроизвольной памяти» выявляет «мир, превратившийся в собственное подобие» (Беньямин). У Хайдеггера логос  оказывается бесконечно воспроизводимой «структурой подобия», Als-Struktur. Для Барта вечносущее дает знать о себе в «угасании голоса». Для Бодрийяра и Агамбена мир всегда уже спасен в «непоправимой таковости» всего сущего. Во всех случаях подобие предстает  формой чистой временности, добытийным различием, которое служит общей матрицей бытия, сознания и языка.

Итак, по Европе бродит призрак не столько коммунизма, сколько  «неопределенного предмета». Сегодня особенно важно осознать изначальную призрачность опыта как главное условие самой истории. Полезно сделать предметом исторического исследования формы проявления фантомной реальности в культуре и их усвоение личным и общественным сознанием. Хорошие возможности для этого предоставляет эволюция больших стилей культуры, которые, по меткому замечанию Г. Башляра, развиваются из «семян сновидений».  Такая работа будет благодатна для России, ибо в условиях ускоренного капиталистического развития и ослабления идеологических зажимов русские будут все настойчивее вызывать из небытия своих «родных призраков», образы России будут быстро множиться. Для этого не требуется никаких «проектов» и «бюджетов», тем более никакой пропаганды. Достаточно спонтанного высвобождения сознания. Вот где главный ресурс «брендирования» России, о котором так много говорят сейчас.

Именно потому, что фантомный субстрат опыта регулируется не логическими процедурами, а чистой временностью, он делает возможным отсутствующую преемственность в истории. В его свете люди разных эпох становятся совопросниками одного века, и череда поколений, говоря словами Паскаля, претворяется в «одного человека, который непрерывно учится». Настоящие «уроки истории» состоят не в том, чтобы истории подражать, а в том, что история позволяет открыть в своей текучести нечто непреходящее: саму фактичность факта. В традиции нет никакой субъективности, она держится преемствованием сокрытости – хотя бы так, как это представляли себе древние римляне, объяснявшие смысл своей латыни (latine) через слово «скрытый» (latens). Язык традиции – всегда криптограмма, выписываемая к тому же быстро испаряющимися чернилами. Но что такое эта самоскрывающаяся явленность или непреходящая прерывность? Не что иное, как срединность-средоточие бытийного круговорота, нераздельность виртуальных и актуальных качеств бытия, дифференциал соотношения сил. Работа духовного пробуждения возвращает нас к этому мареву «семян вещей» и делает возможным появление памяти, образы которой по мере ослабления способности к восприятию тонких различий все больше соотносятся с внешним миром. Фантомность посредует между обеими тенденциями, будучи признаком обостренной духовной чувствительности.

«История фантомов», таким образом, имеет личностное измерение. Она предстает историей духовного просветления, благодаря которому сквозь субъективно-случайное и всем чужую «объективную действительность» прорастает родовой-родной порядок, одновременно личный и общий. На Востоке каждая школа имеет свой репертуар типов фантомной реальности, а ее основоположник обладает фантомным бытием, вновь и вновь возвращаясь в мир в череде поколений. В конце концов только эта школьная история фантомов может чему-то научить. Она учит, в сущности, великой мудрости смирения: умению жить с миром в мире.

Примечание


Вот книга с характерным названием: Keith Windshuttle. The Killing of History. New York: The Free Press, 1996.

Опубликовано: «Русский Журнал». Сентябрь 2009

Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором

№ 1 Zhou (05 ноября 2011)
Слово о неявном - властном, определяющем. То что скрыто есть власть. Китайцы знали об этом за пару тысяч лет до нашей эры (а наши ли это эра?). Но читать приятно. Тем более, традиция основа всего, всех.